Долго и жадно смотрел я по сторонам, боясь потерять себя в этом мире раньше времени. Красные трамваи заученно пробирались по рельсам; бессистемно падали листья с близрастущих деревьев; дома улыбались, сверкая солнечными окнами, как золотыми зубами. И всюду — над, внутри и под городом — шли, сидели, спали, а главное — думали люди. Я хотел им что-то сказать, произнести какие-то незаурядные добрые слова, может даже стихи, пусть не такие совершенные, как стихи Салтыкова…
И тут я вспомнил о поезде, о вокзале. Об отъезде. Я посмотрел на часы. Оставалось минут десять. До разлуки с великим городом, с каменной, рукотворной его площадью, с временем, которое как бы и не вытекает из этой площади, словно из прекрасной мраморной вазы…
С интересом наблюдал я, как люди подходили к черной дыре вокзального входа и пропадали в этом отверстии навсегда. По крайней мере, для моего взгляда — навсегда.
И, чтобы не слишком от всех отличаться, я и сам вошел в эти двери довольно бодрой походкой, не забыв на прощание вежливо кивнуть маленькому Салтыкову.
Мираж на Васильевском острове
Я их встретил на Кировском. Возле безлюдной стоянки такси Василиса нервно и в то же время брезгливо трясла загорелой ручкой, требуя, чтобы я остановил машину. Ну, я и остановил. Для маскировки кепочку велосипедную с козырьком по уши натянул. Очки со светофильтрами нахлобучил. И воротник кожаного пиджака у меня приподнялся. Словно бы случайно. От неосторожного движения. Бирку, где моя фамилия обозначена, вынул из рамочки и в карман положил.
Напугать бы их теперь до смерти. До расстройства желудков. С моста в Малую Невку вильнуть. Или мимо столба в сантиметре проскочить…
Ага! За город попросились. По Приморскому шоссе. Скорее всего, на пляж задумано. На золотой песочек. Что ж… Сами пожелали. Отвезу подальше. Пересчитаю кавалеру зубы. А там и оставлю. Наедине с природой.
Похоже, я очень злой сегодня. Не переборщить бы. Конечно, расстаться с женщиной можно и по-мирному, без уголовщины. Тем более что так называемая любовь давно иссякла. Чего ж тебя крутит тогда, Одинцов? Уймись незамедлительно. Поздоровайся с людьми. Покажи им улыбку. Ты добрый, Одинцов.
А может, Одинцов, не иссякла в тебе «так называемая»? И ты теперь словно порожний флакон из-под духов? Жидкости давно уже нет, сухой сосудик, а понюхаешь — пахнет! Прошлым… Да так, что дух захватывает.
Шофер такси Николай Одинцов свернул с Кировского проспекта на Приморское шоссе и поехал в сторону залива. Оставим его ненадолго и вернемся назад. Во времени. В прошлогоднее лето. Вернемся, чтобы рассказать о нем и о его пассажирах — подробнее.
Ее звали Вася. Василиса. Манера такая у родителей: время от времени нарекать детей архаическими именами.
Третью сторону (или — угол?) в нашем треугольнике представлял Марат Базиликин, великовозрастный студент-художник, днем в Академии рисовавший теплые живые фигурки натурщиц, а по ночам у себя в мастерской на Васильевском острове поливавший из распылителя вонючими нитрокрасками абстрактный холст.
Где-то на окраине города, в новостройках, у Базиликина была трехкомнатная квартира и полузабытая, заброшенная жена с ребенком. Последнее время Базиликин предпочитал жить в мастерской, где у него помимо холстов и подрамников имелась помятая тахта, кухонный закуток с газовой плитой на две конфорки и нерегулярная женская забота в лице той или иной ценительницы его тонкого античного профиля и не менее тонкого, почти прозрачного таланта.
Двойная, абстрактно-реальная жизнь Базиликина наложила определенный отпечаток на его поведение, а также — физиономию. Вот он вроде бы и весь налицо: мягкий, даже робкий, почти жертва с бархатными мушкетерскими усиками, с широким пробором-залысиной в плоских черных волосах… Но вдруг улыбнется — и нет его: гримаса улыбки враз начисто преобразит Базиликина. И проступит второе лицо: настороженное, хищное, лицо охотника.
Именно такое лицо, такую острозубую улыбку поймал однажды шофер Одинцов в зеркальце заднего обзора. Произошло это в прошлом году весной.
Тогда он посадил парочку на Невском. Возле лавки художников. Василиса и Базиликин (а речь о них) продолжали какой-то судорожный, дерганый разговор, из которого Одинцов понял, что его пассажиры художники или нечто в этом роде.