Неожиданно товарищ Кубышкин воскликнул:
— Лошадка! — радостно так, будто забытое слово вспомнил.
Лукьян Григорьевич улыбнулся и тронул Бойца.
Из города выезжали при солнце. Там, над все еще рыжеватым недальним лесом, оно возникло — отчетливо. Собственно, так вот начиналось почти каждое утро этой недели: вначале, незамутненное, полное деловой энергии, выкатится светило, а ближе к полудню дорогу ему захламят серые, быстротекущие облака. Затем довольно поспешно серое подернется свинцовым блеском, а следом, во глубине облаков, глядишь, набрякла уже синева тяжелая, каменная. И вот тебе — тучи. С дождем, который там, в своих верхах, наверняка был уже снегом, растаявшим при падении.
Однако теперь, когда телега скатывалась с крепостного холма, взору седоков открывалась изумительная картина. И дядя Саша, как дитя, чтобы не вывалиться из двуколки, прижался к спине Лукьяна, неотрывно, жадно разглядывая небо и землю. Видение воцарившегося утра ударило по глазам, и далее он ехал как бы ослепший, пораженный громом света, проясненностью далей. Он ехал и думал для себя необычно торжественно.
«Свету сколько… Простору… А я почернел, выгорел изнутри. На земле так красиво… А я такой серый, мрачный. Прав Никанор: тяжкий я человек. А еще странно, что ничего от мыслей таких в природе не меняется: и сам прежний, и голос, и походка, не говоря о других людях, о солнце, о земле. Все на месте, держится, не дрогнет…»
Отъехав от городка с полкилометра, не сговариваясь, оглянулись. Крепость на холме, не заслоненная опавшими листьями, лепилась на круче — беленькая, серый плитняк-известняк на солнце пообсох и поярчал. Остатки желтого на деревьях подзолачивали видение… Внизу, вокруг холма и дальше, за речкой, серым кострищем лежал городок, над ним, как стрелки травы, пробивались к небу дымочки, обозначая жизнь. Вот на шоссе встречная показалась машина, настоящий автомобиль грузовой. Она гулко трещала дизелем и была по всем данным — трофейной техникой. Но это была — машина. Дитя двадцатого века. И она, сия пахучая и трясучая тварь, придавала утру какую-то обнадеживающую солидность. Запахло отработанной горючкой. Синим облаком над обочиной потянулись выхлопные газы. И все это очень понравилось гнилицким ездокам.
— Григорьич, купил чего в городе? Котомка у тебя потолстела…
— Купил… Тряпочек два сорта: на детей да на бабу. Калошей на все ноги. Валенцы на двойню. Да вот «подушечек» кило. На ораву… Чаи сладкие распивать.
— И вся телушка?
— И за это спасибо!
Лукьян Григорьевич покрутил вожжами над головой, как пропеллером. Поправил на плече, под фуфайкой, лямку, что удерживала на обрубке ноги протез.
— А себе чего купил? Тоже небось калоши?
— Да нет… У меня пока все справное. Солдатское. Я хоть и без ноги приехал, однако — с мешечком!
— С каким таким мешечком?
— А с заплечным.
Сейчас обоим хотелось поговорить, подвигать челюстями. Город, в котором они чувствовали себя скованно, настороженно, теперь остался позади… Лукьян Григорьевич как бы подтаивал постепенно, заметно воодушевляясь по мере приближения к дому.
— Вещевой наш мешечек — очень мудрой конструкции штуковина. Во-первых, не вдруг его потеряешь. Он у тебя как горб на спине, ежели в странствиях. А далее — он тебе и мебель: заместо кресла, и постельное: подушка — милое дело; и кладовая, и гардеробная, а также — буфет с закуской и выпивкой — все тот же мешечек. А главное — уверенности придает. Лучше всяких погон.
— А что хоть привез-то в своем гардеробе? Из заграницы? Небось полосатый мундир — лагерный?
— Не. Иголок я привез. Патефонных. Пять кило. На них и отъелся. Иголочка патефонная после войны самым ходовым товаром сделалась… Песен людям захотелось, музыки. Лихо я тогда сообразил… Еще в войну за границей, когда последний раз утекал из плена, вышел я на разбитый магазинчик. Разная чепуха несъедобная. И вдруг — иголочки! Ну, я их сразу и запаковал в мешечек. И всюду таскал за собой. Даже в госпитале, когда гангрена вышла, в личной тумбочке держал те иголки. Как гостинец.
— А чего ты столько детей настряпал? Пятеро человек! За три неполных года…
— Дак я, вопчем-то, молодой. Сорок мне в мае было. Еще в сельпо окно я тогда разбил… Костылем. Да и Верка моя — баба не дура: дождалась, не ослабела. Со старшеньким. Семь годочков мальцу. В школу надо бы справлять, да говорит: не хочу! Без сапогов, ишь ты, без кожаных — «не хочу!». А вот и ничего! На других-то за зиму насмотрится, настрадается… На другой-то год босиком побежит! С зависти…