Выбрать главу

Гайдамачина рыщет по вокзалам…

В Екатеринославе: над Днепром, над осенним Потемкинским парком — во дворце зажжены все люстры, в екатерининских залах величавы напудренные белые воздуха, уездные гербы из колонных простенков смотрят теменью белых походов, славных дворянских ран. Там шумно и людно; вот музыкой загремит с хор; светлейший, по обычаю, поведет императрицу в польском, за ними — цветной строй голых плеч, париков, бриллиантов… В залах партизанщина танцует тустеп под трехрядную гармонью; в залах — туда глядит Толька сверху, с темных хор — кружит с веселым головорезным отстукиваньем серой шинелью, кургузыми германскими мундирами, ватными пиджаками — губы их грязны от степи, глаза наглы, ножовщиной мутятся из‑под упавшей космы; Маруськи топают в одних шерстяных чулках, пьянеют от круженья, сверкая белыми зубами; гик, волчья ночь во дворце.

Там нежная подходит в темноте, ложится у колен, кудрями гладит протянутые недвижные руки. Охватила бы, прижала к груди, стиснув зубы —

…милый, над Днепром ветер, ночь черная, за Днепром смерть, полюби, милый…

ей надо: в эту ночь в комнате — одним; в глухой от жизни комнате, в тоске, в беспамятстве любить, тонуть глазами в глаза забвенно, беззаветно. И Тольке жаль чего‑то, полузабытого, никнущего без ответа, гармонья щемит — будто это той женщине, черным кудрям ее — за Днепром смерть. Но глаза мигают холодно и ясно: так лошади глядят, переступая по мягкому настилу в темных дворцовых горницах, шумно хропая жвачку — прислушиваясь, видят сквозь стены, чуют разбойную темь…

В неурочный час гудит в апартаментах полевой телефон: из партизанского штаба кричат тревогу, всем отрядам сбор. Калаба грузно ломит по винтовой лестнице на хоры, не глядя на женщину, докладывает; в зале люстры, оплывая слезами, горят, ходуном ходит, топает тустеп, за окном рвет, воет кустами ветер…

И боцманский свисток сыплется визгом в зал — сбор; и уже бегут по лестницам, крутятся у каменных заборов во дворе, у парка, падают на лошадей; пусты под люстрами светлейшие залы, уже в темных кварталах стреляет конский скок — на Дворянской, на горе, где над обрывом в Днепр каменные жилья, как форты — там сядет потом в колючую огородь, в зарешеченные окна чека — где в окнах фортов тусклый керосин тревогой из‑под слепнущих век — мятутся конные, строясь в зыблющиеся шеренги, путаются толчеей пик, конских грив, шапок, клочьев ночи. Вдруг гаснет ругань, матерщина — перед напором какого‑то рева, для которого захлебом набирается воздух в грудь, лошади хрипят, шапки, гривы скашивает вправо — оттуда скачет впереди других — под тусклый свет фортов — начальничья грудь накрест ремнями, скуласт, гололиц, в изнуренных западинах очи навыкат, стоячие, с плеч грива в ветер, в ночь…

— Здорово, хлопцы!..

— О — о-о!.. — ревет тьмой, кони пляшут, рвутся рыскать] в степь, ночь стоит — такая: убив, крутя над головой j нагайку, с гиком пасть в степь…

Сзывает отрядных командиров, совещаются, подплясывая, на дороге. С Константинограда ползут на екатерино- славщину гайдамачики, гетманцы, буржуи. Товарищу Анатолию через Днепровский мост, через Павлодар встретить их в константиноградских лесах.

С моря и от Харькова и с киевщины ползет черная рать задушить Украину. На херсонщине, на полтавщине, по всем шляхам встает селянское войско, ждет хлопцев из степи. И Толька, белесый — рвет рукой темь, кричит: за Харьковом, по всей Рассее наша власть, уже армии готовятся на Украину, продержаться месяц — два… Конные ревут, машут шапками, космы лезут им на глаза — за Днепром ночь, темь, темные земли Рассей, в землях раздольная воля, Советская власть…

И в темные земли свергаются лавой через город, через Проспект, кроют копытным грохотом по пустым трамвайным бульварам — вдоль замурованных оробелых этажей — годы назад горели кафе, кипели праздные в огнях вечера бульваров, кондитерские, футуристические концерты, рестораны — крыши, с которых — в теплую ночь — в цветные пароходные огоньки Днепра, в короленковскую, гоголевскую хохлацкую Русь, откуда качающимися поездами на Кисловодск, на Вену… нет, Запорожье, гик, ночь половецкая…

* * *

…И отгулял молодняк по Рассейску. Увезли.

Глухой осенью где‑то в чужом большом городе уходили за предместья, в поле, утоптанное и исстрелянное, бегали, припадали на землю, учились, как ловчее пырнуть. В улицах примерзла кочкастая грязь, соломой насорено по дорогам; предместьями часто тянутся телеги к вокзалам — мимо фабричных дымов, мимо разного каменного жилья, с узкими тухлыми окошечками, телеги везут пропитых, обвопленных, мутных уж… промерзлые дороги терзал казенными сапогами молодняк, били в землю остервенело сразу сто ног, словно желая изодрать ее в клочья, бил ногой Толька, — а не все ли теперь было равно? Глаза у всех бравые, выпученные, хмельные, из глоток, как из железных труб — с присвистом, с пляской —

Грудью Маша заболела, сама чуть жива. Грудью Маша заболела, сама чуть жива, И — и-и — ихх!.. Сама чуть жива! Фьюи — и-и!.. Сама чуть жива!

Жили на постое в бывшей пекарне, в подвальном этаже. К зиме намело снегу, занесло окна до самого верху. Солдатье возвращалось затемно, до угара натапливало печь; наломавшись за день, изжегшись холодом, исходило потом на горячих кирпичах, наваливалось там друг на друга, ржало. Слезал кто‑нибудь на верстак, брал балалайку; брякался тогда с печи на казенные сапоги вислозадый, коряжистый Калаба, просил:

— Эх, сыграй, друг, «Субботу»!..

А когда играли, тошно становилось Калабе, не знал, куда деться: хватался за наваленные для топки пятипудовые коблы, пыхтя раскидывал их по углам, черт знает зачем, чугунная нога сама притопывала, глаза тоскливо, просительно смотрели на ребят, ребята — на него, — и скрежетало где‑то у всех в нутре, просилось… Томясь, что бы еще сделать, вытаскивал из сумки солдатскую палатку, завертывался в нее, палатка изображала не то саван, не то мантию, стоял, выкатив грудь, свирепый, чванный, как царь.

— Гляди! Сичас будет, как энта балерина в Народном разделывала. Играй песню!

Ребята садились в круг, закатывались навзрыд —

По всей Рассее — матушке один лишь разговор — Бяда, бяда, ребятушки, никак опять набор…

Ах, дрынькало «Субботой»!..

И гнуло Калабу к полу, вело судорогой, глаза снизу упирались в ребят — пустые, насквозь сатинетовые — шарахался от невидимого врага, увертывался, наседал на него, душил, чернея от злобы. Палатка порхала, как обла ко, ребята били в ладоши, ржали, как камнями грохали —

— вот как карежит! Кррой!

А у самих руки — ноги, отботанные за день, как поленья, сапоги заскорузлые — железо: не дощупаешься, где и человек. Тошно от дымной печки, от заваленных ночью, дохлых окон — самим бы вот так закорежиться, схватить коблы да стебать направо и налево, в щепы все, к… эх, жисть!