Ведь польский язык, если разобраться, очень шипящий, очень удобный как раз-таки для кириллицы. Все эти «ж», «ш», «щ» — такие простые для нашего русского уха, такие привычные для польского, и такие катастрофически ужасные, нагромождённые в польской письменной речи: то, что у нас кодируется одной буквой, у них, у надменных панов, этих потомков сарматов, пишется тремя, четырьмя, пятью буквами. Вот действительно — назло маме отморожу уши, и главное, чтобы не как у москалей. Да, понятное дело, что это брюзжание, да, они всегда писали этой латиницей, но ощущение именно такое.
Вокруг пахло горячим хлебом, пивом, кислой капустой — как будто это маленькая Германия, а не маленькая Польша, — и чем-то жареным. Женщины, а может, даже и бабы в платках спешили по своим делам, нагружённые, как самые настоящие волы: сумки, коробки, баулы, у некоторых даже тележки. Как будто они все где-то отоварились, само собой, дефицитом, и теперь спешат, спешат, спешат. Мужики явно после смены стояли кучками и перекидывались словами на польском. Я через два на третье вылавливал что-то знакомое, можно даже сказать родное, ну а вот это третье слово — уже их, отдельное, польское.
Нет-нет да и прислушивался я к этим разговорам, к слову сказать, самым обычным. У Марика машина сломалась, от Якуба жена ушла, пан Станислав уезжает, а вот вроде как на фабрике будет стачка, а на углу сварили хорошее пиво. Мысленно я ухмылялся. Всё это одна большая деревня в городе на два с лишним миллиона жителей.
Я никогда не собирался и не хотел учить польский, да и не учил его. А вот поди ж ты: попав в Америку, став двадцатилетним американским щеглом, я неожиданно для себя этот самый польский язык, считай, выучил. Вот что значит несколько месяцев плотно поработать по польскому вопросу. Когда в меня стреляют — я стреляю, а потом допрашиваю, допрашиваю, уточняю, выясняю и прочее. Что ж, вроде как у полиглота меньше шансов на маразм в старости, и хоть до этой самой старости мне ещё далеко, дополнительная страховка от слабоумия никогда не помешает.
И постепенно я понял, что вот эта польская деревня разговаривает не только об обычном, привычном и обыкновенном. Ещё эти польские мужики, так похожие на наших — пока не откроют рот и не явят весь свой шляхетский гонор, — говорят ещё и о войне, о том, что происходит там, за океаном, о том, что их большая Польша вот-вот станет от можа до можа, и о том, что малая Польша, вот эта, в сердце которой я сейчас нахожусь, этому стремлению большой Польши всячески помогает и в нём участвует.
Да, многие из этих мужиков действительно собираются на войну. Притом на войну с нами. Красные, белые, большевики, меньшевики, анархисты, коммунисты, монархисты и все прочие — в истории такого разноцветия ещё не было, и дай бог не будет более никогда. Но перед лицом вот этих никакого разноцветия для меня нет. Они едут воевать с русскими, с нами. И чем дольше я шёл, чем дольше я их слушал, тем сильнее и прочнее становилась моя уверенность в том, что я иду делать правильное дело. Нужное.
Вот эти, которые уже отметились во Львове и на преступления которых мои нынешние соотечественники закрыли глаза по вполне определённым политическим причинам. Как же: молодое польское государство, свободолюбивая нация, сбросившая вековые оковы! На небольшие перегибы надо закрыть глаза, не всё так однозначно, главное — демократия и многое-многое другое, что мои соотечественники в будущем слышали много-много раз.
Эти же люди едут обратно. И как же хреново быть Нострадамусом, тем более тем, кто действительно знает будущее. Я знаю, зачем они едут, я знаю, чем всё кончится, и я знаю, что после этого чуда на Висле ждёт десятки тысяч моих людей — тех самых, о которых будущая советская власть после Второй мировой просто не будет говорить. И когда власти в конце двадцатого века начнут публично каяться за Катынь, ни одна собака не вспомнит об этих тысячах, погибших в польских, по факту, концлагерях.
Вот за этим я и иду по этой милой, пахнущей хлебом и пивом маленькой Польше — чтобы этих самых тысяч стало поменьше, чтобы счёт этот был не такой.
А вот и то, что мне нужно. Клуб, в котором совсем скоро состоится прощальный обед панов офицеров. Стоял он в конце улицы, приткнувшись к речке, там, где Милуоки уже сползала к Северному рукаву и где всё было старше, закопчённее и беднее, чем наверху, у башен небоскрёбов. Сюда чистая публика не забредала; тут пахло тиной, речной грязью и железной дорогой. Дом оказался старый, кабы не полувековой давности: три этажа чёрного кирпича, цоколь, глубоко ушедший в землю. И по всему было видно, что изначально это никакой не клуб, а что-то торговое, что потом перекупили и приспособили. Над входом сидел жестяной орёл, крашенный белым, и по нему всё читалось как по писаному. Вот он, клуб, в котором всё и случится.