Выбрать главу

Так что земля тебе стекловатой, ротмистр. Земля стекловатой.

Глава 23

В Детройт я вернулся в самом конце ноября, и отпуск мой на этом кончился.

А дальше пошла рутина, которую наш разлюбезный генеральный прокурор, чтоб его подбросило да так и оставило, наладил по всей стране: рейды, задержания, сортировка, депортационные дела. Через нас шли тысячи, буквально тысячи, и соки эта машина выжимала одинаково исправно и из детройтских работяг, и из Бюро, потому что на каждого задержанного полагалась бумага, а на бумагу — другая бумага. Маразм, если разобраться, полнейший. Вот-вот в этой стране начнётся такой карнавал, что «красная паника» покажется детской шалостью, и подымется публика, рядом с которой все наши арестованные слесари с их брошюрками — просто хор мальчиков; а мы ловим работяг. Но начальству виднее, начальству всегда виднее, а моё дело — папки.

Польские газеты я просматривал по долгу службы, за первой чашкой кофе. Читал не то чтобы бегло, спотыкался и лез в словарь, но смысл вылавливал.

В четверг, четвёртого декабря, я развернул Dziennik Polski и на третьей полосе увидел знакомую фамилию.

Материал был перепечатан из Чикаго и посвящён похоронам, которые прошли там двадцать четвёртого числа. Хоронили всех разом, от костёла Святого Станислава Костки, и хоронили, судя по описанию, так, как умеют только поляки да ирландцы: с оркестром, с хоругвями, с делегациями от всех обществ, какие есть в городе, при стечении, как писала газета, сорока тысяч человек. Цифра, скорее всего, врала вдвое, но и половина от неё — это очень много народу.

Дальше шли панегирики, полполосы, и большая их часть была написана как положено. Герои. Патриоты. Отдали молодые жизни за отчизну, не увидев её свободной. Матери, чьё горе не измерить. Вечная память и земля пухом. Такое пишут в любой стране на любом языке, и читается оно по диагонали, потому что слова эти к покойникам отношения имеют мало, а имеют отношение к живым, которым надо было что-то сказать над ямой.

А внизу полосы, отдельно, в рамочке, стоял текст, автор которого увлёкся.

ОНИ ПАЛИ ДВАЖДЫ ЗА ОДНО И ТО ЖЕ ДЕЛО

Памяти ротмистра Тадеуша Ястржембского и товарищей его

Над свежими могилами не время для сдержанности. Сдержанность мы охотно оставим тем, кто нас не любит: им она к лицу, ибо у них она прикрывает равнодушие, а у нас прикрывала бы одну только трусость.

Мы скажем прямо, и пусть слова наши прочтут те, кому они не понравятся. Люди, которых мы схоронили в понедельник, пали дважды за одно и то же дело. Первый раз — год назад, там, откуда они родом. Второй раз — здесь, на американской земле, в двух шагах от дома, за накрытым столом, среди своих, в тот час, когда человек имеет право быть беззащитным.

Нас спрашивают американские друзья: кто был ротмистр Ястржембский? Отвечаем, и отвечаем подробно, ибо иные вещи следует говорить громко.

Он был солдат с четырнадцатью годами службы за плечами, кавалерист, водивший эскадрон под огнём на четырёх фронтах и дважды вынесенный с поля с пробитым телом. Он был из тех офицеров старой выучки, каких нынче осталось мало и каких не выучишь заново ни за год, ни за пять: он умел заставить необученных мальчиков стоять там, где стоять невозможно, и умел заставить их после этого умыться, побриться и не потерять человеческого облика. Такие люди на дороге не валяются. Молодая наша армия держится на десятке таких, и каждый из них стоит батальона.

Год назад, в ноябре, когда Львов лежал между двух огней и когда судьба его висела на волоске тоньше паутины, в город вошли те, кому он не принадлежал и принадлежать не мог. Регулярных сил у нас там не было. Не было ни складов, ни штабов, ни резервов, ни подмоги, которую можно было бы ждать. Была горсть наших юношей — гимназистов, подмастерьев, семинаристов, мальчишек, каких вы видите каждое воскресенье в наших костёлах, — и было у них поначалу оружия меньше, чем рук. И было среди них несколько человек, знавших ремесло войны. Он был из этих нескольких.

Что они сделали за три недели, известно всему свету, и повторять этого мы не станем. Львов остался польским. Это факт, и никакие сожаления, никакие жалобы, писанные в чужих столицах чужими перьями и оплаченные из чужих касс, его не отменят и не перепишут.

Но мы скажем и о том, о чём принято молчать, — потому что молчание наше уже истолковали дурно и истолкуют ещё хуже.

Три дня город был очищаем от врага. Очищаем — иного слова мы не подберём и подбирать не станем. Ибо враг в те дни стоял не только перед фронтом, где ему и надлежит стоять по солдатскому обычаю, но и за спиною у наших мальчиков: в подворотнях, на чердаках, в окнах верхних этажей, в лавках и складах тех кварталов, где нас никогда не любили и где не давали себе труда это скрывать. Оттуда стреляли в затылок. Оттуда подавали знаки неприятелю. Оттуда ждали и звали иную власть — ту самую, что ныне заливает кровью полсвета от Урала до Днепра и тянет руку к остальному; ту самую, чьи красные знамёна были там уже приготовлены и припрятаны, и найдены нашими при обыске, и предъявлены всякому, кто желал видеть.