Во дворе было очень тихо и пахло сиренью, которую растрепал и побил сильный дождь, но которая уже оправилась после этих милых побоев и, хотя еще не в силах была поднять намокшие, тяжелые гроздья, уже все-таки источала свой неяркий, прохладный запах. Всюду во дворе капало с кустов и деревьев, как будто бы все еще падал с неба редкий крупный дождь.
Когда кто-то торопливо шел по проходному двору к себе домой и под аркой раздавались шаги, Бугорков с нервной зевотой хохлился, всячески стараясь показать прохожим; что он-де и сам хорошо понимает нелепость своего сидения под мокрым кленом, за мокрым столом, но что вынужден поступать именно так. Лишь однажды какой-то мужчина приостановился, вглядываясь в него, спросил, не узнавая «Вась, ты, что ль?» На что ему Бугорков как можно ласковее ответил: «Нет, вы ошиблись…» — боясь заронить недобрые мысли.
Если бы кто-нибудь внимательно понаблюдал за ним в течение всего времени, которое он находился здесь, то и в самом деле могло бы проснуться подозрение, потому что молодой этот человек вел себя странно: то уходил, то снова возвращался, поглядывая на окна, прислушивался и с настороженностью следил за кабиной лифта, движение которой видно было со двора через окна лестничной клетки. Что у него на уме? Кого выслеживает? Зачем?
Собственно, такие же мысли приходили и Коле Бугоркову, когда он поглядывал на себя со стороны, тогда он поднимался, будто за ним кто-то наблюдал, и шел, добродушно и глухо насвистывая в такт неторопливым шагам, выходил на улицу, оглядывал ее пустынную перспективу, прохаживался под липами, выгоняя из себя озноб, но, как на кукан посаженный, опять возвращался во двор.
У него не было часов, но он точно определил время, когда в переулке вдруг померк свет: ровно одиннадцать. Были будние дни, н люди ложились рано. Бугорков подсчитал, что по всей стене дома свет горел только в одиннадцати окошках. В одном окне под крышей мерцала жиденькая голубизна забытого телевизора. Вертикали окон лестничных проемов, сонно тлеющие неяркими, спрятанными за сеткой лампами, однообразие пустынных маршей, темных площадок возле окон, вздыбленных перил. И темная, безжизненно повисшая в зарешеченной шахте кабина лифта на тросах.
В притихшем погасшем доме по-кошачьи вкрадчиво и неясно заплакал грудной ребенок, вспыхнул вдруг оранжевый свет в окне. Опять все стихло: ребенок поймал губами сладкий сосок груди. Иногда Бугорков как будто бы забывал, зачем и почему он здесь, или, вернее, иногда отвлекался и разглядывал лужицу, которая видна стала лишь потому, что в ней отразилось светящееся окно, за которым плакал грудной ребенок. А потом эта лужица бесследно исчезла, когда окно погасло. Он как бы отдыхал от нервного напряжения, берег силы, отвлекаясь. Но всякий раз вздрагивал, услышав глухой звук электромотора, увидев ожившую кабину лифта, которая все реже и реже поднимала людей на этажи.
Порой ему даже казалось, что он уже не сможет встать, обрести себя, свою волю и уйти, что он уже не в силах выбраться из этой влажной и душистой утробы спящего каменного существа, которое навсегда поглотило его, безвольного и расслабленного, втянуло в себя хищно разинутой беззубой пастью арки. И теперь он никто. Теперь он ни о чем уже не способен думать, что-то понимать. Он может только слышать, видеть и ощущать свое бессилие что-либо сделать.
Впрочем, он понимал, что это ожидание, эта привязанность к дому, неспособность заставить себя встать и уйти не что иное, как дикая блажь, ослиное упрямство, похожее на тихую затянувшуюся истерику, на приступ умопомрачения, так как он уже знал, что Верочка, конечно, вернется домой не одна, что ее кто-то проводит до дому, и, конечно же, появляться в этот момент перед ней по меньшей мере смешно. А то, что ему оставалось — вспышка света в окне, тень или, может быть, темный ее силуэт на фоне света, — все это было так ничтожно мало по сравнению с тем, чем он обладал, что вряд ли это смогло бы хоть как-то утешить его. Скорее наоборот, это бы вызвало в нем еще большее отчаяние. Но, увы, все это хорошо понимал не он, безумец, сидящий на мокрой скамейке, а тот, другой Бугорков, который тоже устал и, махнув рукой на одуревшего, продрогшего своего двойника, только изредка посмеивался над ним, бестолковым, не в силах понять и объяснить, зачем все это нужно.
Но наступила минута, когда Коля Бугорков очнулся… Нет, он ничего не увидел, ничего как будто бы не услышал, но, как верная собака, чувствующая хозяина, когда тот только еще подходит к дому, возвращаясь с работы, так и он в эту минуту почувствовал Верочку Воркуеву. Скорее даже не почувствовал, нет, а как бы уловил какими-то нервными волосками, каким-то чувствительным органом, что темный и холодный дом вдруг наполнился ею. У него забилось сердце, и ему, только что стучавшему от холода зубами, стало тепло от прихлынувшей к голове крови, он привстал со скамейки и с испугом впился взглядом в темную и мрачную кабину лифта, которая бесшумно стронулась с места и плавно, как в воду, погрузилась на дно глубокой шахты. Стальные нити тросов с той же плавной медлительностью вытянули тяжелый бетонный противовес наверх, под самую крышу, и он замер там. А внизу раздался чуть слышный шлепок металлической двери. Бетонная плита противовеса неслышно заскользила вниз, вниз, вниз, как тяжкий гильотинный нож по направляющим рельсам.