Жена Сизова была влюблена в это семейство: Тюхтин был для нее олицетворением мужчины, а Верочке Воркуевой она чуточку завидовала, особенно после того, как та сказала ей, что муж по утрам приносит ей в постель чашку кофе, варить который он был мастер.
Сизовы поругались в тот вечер, вернувшись домой, и она, едва сдерживая слезы, очень жалела себя, обвиняя Сизова в черствости и равнодушии. Когда же наутро в знак примирения он, улыбаясь, вошел в комнату с дымящейся чашкой кофе, который они вообще редко пили, она рассмеялась, ей смешным показалось это обезьянничанье, и мир опять воцарился в их доме.
Пальма первенства осталась за Тюхтиным, хотя сказанное по секрету Верочкой насчет утреннего кофе было большим преувеличением, таким же, как если бы она сказала, что муж носит ее на руках… Но какой же мужчина не носил на руках любимую женщину!
Сизов был спокойным и скромным человеком. Не имея детей, он любил, придя к Тюхтиным, разговаривать, играть с Олежкой, который просил Сизова, нарисовавшего однажды ему человеческий скелет: «Дядя Сереж, нарисуй скелет… ты же обещал». — «Зачем тебе?» — спрашивал Сизов. «Нужно…» — «Совсем тебе это не нужно… Давай я лучше расскажу тебе о войне тысяча восемьсот двенадцатого года».
Но иногда Олежка все-таки уговаривал Сизова, и тот в подробностях рисовал карандашом скелет человека, объясняя зачарованному мальчику назначение каждой кости и косточки. Олежку еще не коснулось чувство мистического страха, которым, кстати, страдала впечатлительная жена Сизова, ужасавшаяся всякий раз, когда муж рисовал скелет: она это воспринимала так, будто Сизов рисовал ребенку саму смерть.
Флегматичный Сизов не оживлялся даже после нескольких рюмок спиртного, он тяжелел, как губка, пропитанная водой, глубоко садился в единственное кресло в комнате и с блуждающей, доброй улыбкой смотрел на своих друзей.
А Верочка Воркуева, в минуты веселья совершенно забывавшая о муже, как, впрочем, и он о ней, была неузнаваемо и бесконечно хороша в своем легком возбуждении, в головокружительной своей радости. Казалось, она любила тогда всех своих гостей, но особенно благосклонна была к мужчинам, и в частности к Сизову, хотя эта ее благосклонность была особого свойства. Никакого намека на чувственность, на какие-либо страстишки — ничего этого не было в кокетливом и доверчивом поведении Верочки Воркуевой, которая чаще выбирала именно Сизова предметом своего ласкового и неназойливого внимания, словно бы вдруг находила в нем родственную душу или что-то такое хорошее, чего он и сам не мог разглядеть в себе. «Какой ты славный человек! — как бы говорила она ему. — Но посмотри и ты на меня. Я тоже очень добрая и хорошая… Давай друг друга любить за это… Просто так… Разве нельзя? Я понимаю, у тебя жена, а у меня муж. Но давай все равно потихонечку любить друг друга. Кто это выдумал, что нельзя…»
Что-то в этом роде наговаривала порой Верочка Воркуева дремотно-счастливому, улыбающемуся Сизову, которого никакими силами нельзя было вытянуть из глубокого и удобного кресла. Но зато, как мудрый и глазастый осьминог, он сам запускал из своей засады щупальца-взгляды, ловя ими и притягивая к себе доверчивую и раскрытую душу милой хозяйки, понимая эту ее доверчивость по-своему. В его осоловевшем взгляде появлялась тогда какая-то алчность, и казалось порой, что он готов перейти границы дозволенного, тревожа всякий раз чувствительную свою жену, которая остреньким взглядом как бы проникала в тайное тайн мужа, ужасаясь дьявольской черноте его помыслов… Она очень возбуждалась в такие минуты и чуть ли не висла на шее у Тюхтина, не отказываясь от его полупьяных дружеских поцелуев, которые порой бывали и не такими уж дружескими. Но было заметно, что она это делала в отместку Сизову. Впрочем, она и не скрывалась, играя свою роль в этой игре.
В общем, это бывали вечера масок, или, вернее, были маскарады без масок, если можно так сказать.