Ну, как же, как же — только туда нам теперь и можно уйти, это всегда будет наше, все остальное отняли… да под какие опять слова!
А тут все верно: Кузбасс на казацких косточках стоит.
Раскулаченные да расказаченные терские, донские, кубанские за колючкой да вне её в двадцатые да тридцатые годы били шахты, поднимали металлургию, которая раздолбала потом знаменитый немецкий Рур… А сразу после войны сюда-то как раз — «на смену павшим, в борьбе уставшим» — и привезли выданных иезуитами-англичанами Сталину в австрийском Лиенце тридцать тысяч казачков, воевавших на стороне немца: в юргинских лагерях помирали, в кемеровских, беловских, киселевских, прокопьевских, кузнецких…
А на смену лагерям пришли ударные стройки с казачьей вольницей: бывало, идешь по поселку, и чуть не из каждого окна — тут хлопцы коней, слыхать, распрягают, здесь доверчивую черноокую Галю «забрали с собой», а там, слышишь, с нашим атаманом не приходится тужить… где они, где нынешние наши атаманы, с которым народ, и правда, не тужил бы? Сколько ж ему, бедному, тужить-то можно, ну — сколько?!
Эх, как знали первопроходцы, что для своих стараются, богатые и красивые для жизни места выбирали, да только была она, жизнь, было всё это, и действительно, или не было этого ничего?..
Да и вообще: что было-то, Александрович, на самом деле? Что было-то?
Или ничего и не было, так…
«Була» ли, плесни-ка ещё, Александрович, моя ударная стройка, наша стройка, было ли наше крепкое товарищество, наше братство, наши надежды и наша вера, — не та, знаешь, официальная, которая первая потом нас и сдала… А вот эта: от первопроходцев, которые когда-то тут загуляли, от казачьих косточек на Тыргане да в Сибирге и косточек от сибирских дивизий под Москвой, мой семилетний мальчик, наш Митя на Востряковском, так вышло, кладбище похоронен рядом с братскими могилами, кто в московских госпиталях умер от ран… сколько лет они ещё помирали! Может, Александрович, до сих пор помираем?
Все?
После смертельной раны в той великой войне.
Только не хотим себе в это признаваться.
А остаются лишь мародеры, Александрович, их время пришло, остальным надо адаптироваться — хочешь, Александрович адаптироваться?..
Даже вот кедёрки твои не хотят под Москвой у меня адаптироваться, под Звенигородом, ну, не хотят, и все, но нам-то с тобой, умные люди настоятельно советуют: придется!.. Или все же не станем?!
Давай вот тут прямо и решим, чтобы казаки эти слышали… над нами. Та-ам, наверху. Которые первые в этих краях… в Кузбассе нашем, а, может, первые в России задумались: что було, а чего нет.
Главный, скажу тебе, Александрович, нынче вопрос!
10
Потом я стыдился, переживал, как мальчишка, мучался и винился, что загулял тогда: старый дурак!
Но этот сибирский, родом из Чебулы, вопрос, так и саднит в душе, так и держится непрестанно в сознании: что было, а чего как бы вовсе и не было? В нашей жизни. В истории нашей.
Поди теперь разберись!
Два десятка лет назад, когда мы часто общались, я получил письмо от питерского литературоведа, доктора философии Юрия Андреевича Андреева, от Юры — тогда ещё начинающего, а нынче одного из самых знаменитых, не из шарлатанов, целителей, может, встречали хотя бы его «Трех китов здоровья»?
«Помни всегда, — писал Юра, — что на наше с тобой (вставшее сразу после войны) поколение легла провиденциальная задача.
Ибо те, кто шли перед нами, при всех своих достоинствах, были либо ударены культом, либо развращены номенклатурными благами. Те, кто идут за нами, увы, в значительной степени растлены потребительством, 18-ью годами брежневской беспринципности.
За нами же — и высокая вера, и умение работать. Наше поколение — соль земли. Не забывай никогда: ты — соль поколения.»
К письмам отношусь с непростительной беззаботностью, но это почему-то хранил и держал на виду. К нему теперь можно относиться по-разному, но разве Андреев не угадал, что мы, выражаясь хоккейным термином, «попали в коробочку» между двух поколений. Да какую жесткую, какую безжалостную… милый Юра!
Ты, как философ и врач, наверняка размышлял и над последствиями травмы, и над возможностью выздоровления… Или это и — всё?
Мы тоже сделали свое дело. Тоже можем, как друг мой, Стальной Раф, уходить.
Ну, не спеша… Чтобы не было давки на кладбищах.
Но мы пока живы!..
И что нам делать с нашей памятью, которая хранит и тягостное отступление Красной Армии, и молчаливо-горькую оккупацию, и радостное возвращение наших… Да что там! Ту самую, «окопную правду», до которой до сих пор так тяжко скребутся якобы классики, мы слышали в очередях за хлебом, когда считались меж собой безногие да безрукие… Все тогда в них болело, каждая мелкая подробность значила многое, всякий день на передовой имел свой тяжкий, почти неподъёмный вес… А как мы ждали почтальона, как наши матери пытались последним его угостить, будто это зависело от него: послать на смерть? Не послать?.. Как страшно кричали у ворот получившие извещение женщины, и потихоньку им начинали подскуливать наши сверстники и подвывать голодные псы, не только жившие тогда на самообеспечении — нет-нет, да приносившие домой перехваченный на кухне у немцев кусок — для нас, для детишек.