— А ты — недотрахан, — хмыкает Николь, отворачиваясь, будто ее это даже больше не забавляет, а просто утомляет своей очевидностью. — Пошли, Борис. Мы слишком прекрасны для этой гнилой комнаты. Пусть они дальше варятся в своей тухлой драме без нас.
Они уходят, как звездный вихрь разъяренной сатиры: шуба развевается, будто знаменует конец абсурдного бала. Борис блеет торжественно, как будто проклял весь род Менсона до седьмого колена. Конрад остается в ступоре — рот приоткрыт, мозг перегружен. А Ворон… Ворон стоит, будто внутри него что-то обрушилось. Не просто усталость — это конец ресурса. Как будто еще секунда — и он сам сгорит, как сигарета, что дотлевает в пустоте.
Менсон, наблюдая, как Николь с царственной поступью уводит Бориса прочь, фыркает с отвращением и медленно откидывается в кресле, словно не может поверить в абсурд происходящего. Его голос — ленивый, растянутый, как ядовитая капля с ножа, но в нем сквозит старая, застоявшаяся злоба:
— Ты, Блейк, как обычно, устроил балаган. Женщина с козлом? Ты серьезно собираешься с такими союзниками держать империю? Они же цирк. Шоу уродов.
— Зато у меня есть те, кто идет за мной, — отзывается Ворон, почти лениво, втягивая дым. — А у тебя — только шавки, которые дрожат при первом блеянии.
Менсон щурится, как будто вглядывается в призрак прошлого. Он наклоняется вперед, и пальцы начинают барабанить по столу — медленно, нарастающе, словно отмеряя удары сердца перед казнью. В этом ритме — не просто раздражение, а скрытая угроза, грязная, как подкуп, и липкая, как кровь на деньгах:
— Похоже, ты забыл, Блейк, кто дал тебе старт. Кто прикрыл, когда ты был никем. Когда у тебя был только нож, психоз и пара мокрых дел.
— Не забыл, — усмехается Ворон, глядя сквозь дым, будто сквозь призрачную пленку старого кошмара. — И, знаешь, благодарен за это каждый ебаный день. Потому что если бы не ты, я бы так и остался в тени. А теперь я — тень, от которой бегут.
Пауза. Ворон смотрит на него в упор, уголки губ изогнуты в полуулыбке — как у человека, которому плевать на последствия, но очень не плевать на эффект. В его взгляде — мрачный блеск, как у того, кто давно уже прошел точку невозврата и теперь играет с огнем просто потому, что ему нравится смотреть, как все горит.
— Ты хочешь перемирия? — Ворон медленно поднимается со стула, подходя ближе. — Ладно. Будет тебе перемирие. Но не думай, что я поверил. Я вижу, когда человек лжет. Особенно — когда он говорит с улыбкой.
— И ты лжешь, Блейк, — шипит Менсон, скаля зубы в ухмылке, которая больше похожа на оголенный череп, чем на жест доброй воли. — Мы оба врем, потому что хотим одного — дожить до утра и увидеть, кто из нас первым проснется в живых. Или не проснется вовсе.
Следует долгая, вязкая пауза — тишина, от которой сводит зубы. Потом — щелчок зажигалки, шелест бумаги. Все звучит так, будто кто-то запускает процесс казни. Подписи ставятся быстро, без раздумий, как кляузы, от которых потом уже не отмыться. Жесты — холодные, точные, как у киллеров, которые прежде чем нажать на спуск, просто сверяются с контрактом.
Они жмут друг другу руки. Крепко, почти болезненно — как будто пробуют на прочность кости, а не заключают сделку. Без эмоций, без уважения, без намека на мир. Это не рукопожатие — это ритуал хищников, готовых вцепиться друг другу в глотку при первом удобном случае.
Это не перемирие — это затаенный вдох перед выстрелом. Не договор — а хрупкая маска, натянутая на скрежет ножей. Это не мир — это театр для хищников, где каждый поклон заканчивается кровью на кулисах.
Это — прелюдия к войне.
Глава 17
Было подозрительно тихо.
Слишком тихо.
Никто не кричал, никто не ломал мебель, никто не кидался стаканами. На первый взгляд, в особняке все было как надо: девочки работали — кто на коленях, кто на стойке, кто в чьей-то постели; Борис бодро рыскал по комнатам, унося в зубах то чьи-то кружевные трусики, то дорогущий галстук, словно создавал свою собственную коллекцию фетишей; Николь устраивала допросы с пристрастием клиентам, которые косо смотрели на новеньких, а потом еще и девочкам влетало — за вялость, за тупые взгляды, за то, что не держат спину, как будто у них не бордель, а санаторий для уставших шлюх.
Даже Джей пару раз усмехнулся. Что-то в этой тишине было неестественно уютным. Но только на первый взгляд.
Потому что в этой тишине не было Эли.
Она будто растворилась. Пряталась по углам, в своей комнате, за дверями, за сигаретным дымом. Молчала. Не отвечала. Не смотрела. Если и выходила, то только в душ, где шум воды заглушал собственные мысли. Никто не спрашивал. Все знали — когда она так замирает, значит, внутри нарастает буря.