Он считал по пальцам: Остерман - потатуй, молчан-собака, неизвестно кого за ногу хватит. Апраксин - человек обжорный и нежелатель дела. Вор. Господин Брюс - ни яман, ни якши, человек средней руки. Потом господа гвардия, нахлебнички, война без бою, а потом кто? - Потом боярская толща. Голицыны, Долгоруковы, татарское мыло, боярская спесь. Выходило: теперь он один, Паша, Павел Иванович. И он не испугался, он только очень себя жалел, до слез. Он крякнул и выпил элбиру. Потом велел звать пленного шведского господина Густафсона, что жил у него в доме для разных домашних дел, а для каких? Для музыки. Он ему играл по вечерам, во время шумства, на пикульке, и пикулькин звук был сладкий и мутительный, он тянул слезы из глаз, он его канатом вязал. Так он себя терзал, потому что у него было чувство и любезность, а не только толстый рев и дебошанство, как о нем говорили некоторые. Господин Густафсон играл ему, Павел Иванович тянул настой и смотрел поверх себя - на потолки, а они были штукатурены, по немецкой моде, а по самой середине мастер Пильман вывел ему голую девку, стоящую посреди цветов, и для смеха Павел Иванович ему заказал правильно нарисовать фигуру знакомой актерки, и вышла похожа.
Павел Иванович смотрел теперь на ее живот, потом на стены с индийскими выбойками, а выбойки были уже кое-где и початы, забрызганы и прострелены, для шутки.
Он ел много, еда была дареная, от разных дворов: от венского двора метвурст и оливки, а от датского анчовисы и копченые сельди из бочонка; как он много пил теперь вина, то ел без всякого разбору, и венское и датское, а кости бросал под стол и слушал музыку.
Звук пикульки был такой тонкий и круглый, как бы голос какой девицы, человеческий голос, который все изображал разные чувства, юлил, плакал, вертелся, как завойное шило, тоньшел даже до свиста, а там опять толстел, и потом даже стал как бы другой человек в этой комнате, другой, не шведский господин Густафсон. И после того как швед сыграл свою мутительную, до слез, музыку, - Павел Иванович вдруг остановил шведа и выслал его вон. Он вдруг подумал, что, эх, хорошо было бы, если б именно он сейчас был главным советником, а не Данилыч. Вот это было бы хорошо. А потом опять стал считать: Апраксин - обжора, вор, и другие - и вдруг - от музыки и от настою он вошел во мнение: что ведь и Данилыч на своем Васильевском острове теперь сидит и тоже считает. А кого он другого может насчитать? Все те же, и еще он сам, Павел Иванович, на придачу. И на ком тогда станет? Потому что стать-то нужно на ком-нибудь. И пойдет в боярскую толщу. А если пойдет, так вернет из Сибири Шафирова, Шаюшкина сына; он на Долгорукой женат и всех ему бояр перетянет. А вернет Шаюшкина сына, отымут у Пашеньки Мишин остров, который был от того взят и ему подарен. Три мазанки! Море! Роща березовая!
А не бывать Шаюшкину сыну с Алексашкою в царях! А не возьмут площадного человека!
А были бы купцы, магистрацкие люди, да мастеровые, да чернь!
Го-го-го-го!
Вот тут и началось настоящее шумство.
2
Его свезли в куншткамору ночью, чтобы не было лишних мыслей и речей. Уставили ящик со всею снастью в крошни, закидали соломой и отвезли в Кикины палаты. Едут солдаты во тьме, везут что-то. Может быть, фураж, и никому нет дела.
Несли все сторожа, да и двупалые помогали. Они были сонные, еще не рассвело, и помощь от них была какая? Они светили. Держали в клешнях своих самые большие свечи, которые были в Кикиных палатах, и старались, чтоб ветер не задул.
А в палатах очистили большой угол, передвинули оленя да перенесли три шафа. Два дня вешали там завесы, набивали ступени; обили их алым сукном с позументами. И одели все красной камкою, для предохранения от пыли. Уставили работы господина Лебланка навес с лавровым суком и с пальмовым. На куполе была подушка деревянная, взбитая, со складками, как будто ее сейчас с постели взяли, - так ее сделал господин Лебланк, - на подушке царская корона с пупышками, а над короною стоит на одной ноге государственная птица, орел, как бы к морозу или собирается лететь. Во рту лавровый сук, в когтях - литеры Пе и Пе.
Когда уставляли, поломали лавровый сук и одно крыло. Лебланк чинил, замазывал и получил за починку особо. Он за этот навес и за болванку получил немалые деньги и теперь собрался уезжать.
Поднимали даже полы, и господин механикус Ботом пустил там разные железные прутики и пружины, подпольную снасть.
И усадили. Смотрел он в окно. А по бокам уставили шафы с разным платьем, тоже его собственным, подвесили к окну гвинейского попугая. Поставили в углу собачек: Тиран, Эоис и Лизет Даниловна.
Так он ее называл, эта Лизет была как будто бы родная сестра Данилычу. Это он так говорил в шутку и в смех. А она была собака, рыжая, аглицкой породы.
А в углу - лошадь, тоже Лизета, - но она облезла, и ее покрыли попоной, а на попоне тоже литеры Пе и Пе.
Но потом пришли в сомнение. Собаки еще ничего, собак в палаты не только допускают, особенно немецкие люди, но еще и кости им бросают, как прилично образованным людям, и если собаки ученые, они носят поноску, выказывают свой ум и так радуют гостей. Но лошадей в палаты пускал разве только Калигула, император римский и такой, что лучше его не поминать. Нельзя преобращать важное зрелище в конское стойло. Хоть и любимый конь и участвовал в Полтавском бою, но облез, и от него пойдет тля. И вскоре лошадь Лизету убрали вон и с попоною.
А пока таскали, переносили некоторые натуралии, уставляли - уплыло из склянок несколько винного духу.
И ночью шестипалый прошел в портретную палату (теперь ее так стали звать).
Темно было. Сторожа спали, их свалил винный дух. Видны были собаки Тиран, Лизет и Эоис, и мертвая шерсть стояла на них дыбом.
И, закинув голову, в голубом, и опершись руками о подлокотники, протянув удобно вперед длинные ноги, - сидела персона.
Издали смотрел на нее шестипалый.
Так вот какой он был!
Большой, звезда на нем серебряная!
И все то - воск.
Воск он всю жизнь собирал по ухожью и в ульях, воск он тапливал, резал, в руках мял, случалось, делал из него свечки, воск его пальцы помнили лучше, чем хлеб, который он сегодня утром ел, - и сделали из того воска человека!
А для чего? Для кого? Зачем тот человек сделан, и вокруг собаки стоят, птица висит? И тот человек смотрит в окно? Одетый, обутый, глаза открыты.
Где столько воска набрали?
И тут он подвинулся поближе и увидел голову.
Волос как шерсть.
И ему захотелось пощупать воск рукой. Он еще подошел.
Тогда чуть зазвенело, звякнуло, и тот стал подыматься.
Шестипалый стоял, как стояли в углу натуралии, - он не дышал.
И еще звякнуло, зашипело, как в часах перед боем, - и, мало дрогнув, встав во весь рост, повернувшись, - воск сделал рукой мановение - как будто сказал шестипалому:
- Здравствуй.
3
В тот месяц много ездили друг к другу в гости и стали больше пить вина. Когда человек встречался с другими людьми, ему было уж не так страшно, что кругом болота и что воздух неверный. Этот страх тогда проходил. Человек тут обтесывался, как камень в воде, и становился неспособен к упорству и мнению. И сани, разные пошевни, а когда снег сошел - и коляски, полукаретья - скрыпели тогда по городу. И больше ездили в полукаретьях, чтоб не брать с собою провожатых холопей, а только двух лакеев, чтобы не было лишнего шпигования.
Павел Иванович за сегодняшний день побывал у Остермана и еще у некоторых. А вечером к нему приходили малые люди - из купецких людей, потом из бывших магистрацких, и долго сидел у него в комнате, где на потолке был правильно нарисован актеркин живот, - Мякинин, Алексей.
Потом все ушли, а он подошел к окошку и увидел: на той стороне Невы огоньки в Меньшиковых мазанках. Все спокойно, и ничего не случается, ни большого пожара, ни наводнения. Все на месте, а где самый Меньшиков дом отсюда не видно. Он стал шататься от зеркала к зеркалу, и все зеркала показывали одно и то же: губы набрякли, голубой глаз в пленке, от настою, ноздри раздул. И все время он бормотал, сквозь белые зубы - с придушьем и свистом, а потом - губы чмок - и толстый голос, до зубовного скрежета и даже до животного мычания. И в конце - фукование и - как бы горький смех. Все вместе - как будто учил и репетовал комедию, новую и неслыханную. Подплыл к зеркалу, что у двери, оно отражало правое окно во двор - и шепотом: