Лейтенант Флаксбауэр тоже получает письмо; он читает его, вздыхает, прячет под подушку. Есть письмо и для лейтенанта Кройзинга. Оно написано матерью, — отец раз навсегда поручил ей вести переписку. Она с нетерпением ждет того мгновения, когда Эбергард будет переведен в один из нюрнбергских лазаретов. Она просит его ускорить перевод. Ей снятся плохие сны, она цепляется за каждую весточку о нем. Матери кажется, что только в ее объятиях сын будет в безопасности от убийственных когтей войны.
Наморщив лоб, Кройзинг думает: там, в Германии, могли бы предоставить все эти рассуждения базарным торговкам. Когти войны! Хотел бы он знать, что тут может с ним еще приключиться! Верденский фронт совершенно потерял значение, дальнобойные орудия у французов уже замолчали. А что касается летчиков, то на крыше и на поднятом флаге красуется красный крест — этот священный знак охраняет госпиталь. Кройзинг чувствует, что о своем намерении сделаться летчиком лучше сообщить родителям после отпуска, в устной беседе. «Мы твердо рассчитываем, дорогое дитя, что ты отныне останешься в Германии; если возможно, — вернешься к своим занятиям, и притом где-нибудь совсем поблизости от нас. Мы очень сожалеем о многом, что перед войной способствовало холодности и отчуждению между нами. Может быть, это было нужно для твоего развития, но теперь, дорогой мальчик, мой большой долговязый Гарди, теперь тебе надо подумать о том, что ты — наше единственное дитя и должен помочь нам обрести радость в жизни. Семья тогда только семья, когда в ней есть дети. Мы уже отдали нашего Кристля. Я не из числа матерей-героинь и откровенно признаюсь тебе, что меня постоянно душат рыдания; я могла бы неустанно плакать о твоем талантливом, дорогом, добром брате, и так же неустанно, так же горько я плакала бы, если бы наш большой, гордый, мужественный Гарди никогда больше не взбегал по лестнице своими длинными йогами. Я не плачу сейчас, потому что это бессмысленно и потому что это лишь терзает сердце отца, ведь он все равно не в состоянии облегчить мое горе. Если отечество действительно нуждается в новых жертвах, чтобы дожить до мира, пусть другие отцы и матери несут эти жертвы, — нас судьба достаточно покарала! Иногда я спрашиваю себя: суждено ли мне будет когда-нибудь нянчить внуков, обрести эту единственную настоящую радость, которая еще может быть в жизни такой старой женщины?..»
Да, думает Кройзинг, внуки в самом деле дадут ей новый стимул к жизни. Надо бы, собственно говоря, написать ей об этом. Недаром, когда мы философствовали с Лохнером, строили башни и рыли колодцы, я дал согласие отказаться от скальпа Нигля, если только патер поможет преодолеть известные затруднения, о которых мне после ужина сообщит сестра Клер. Это достойная мена, и патер Лохнер как будто одобряет ее.
Он садится, чтобы тотчас же ответить матери. У него как-то особенно тепло и радостно на душе. Он совсем забыл о злобе, на которую намекала мать, нежные, хорошие слова приходят ему в голову. В неудобной позе, скрючившись, склоняется он над столом и крупными буквами пишет домой письмо — последнее письмо,
Патер Лохнер семенит маленькими нервными шажками в монашескую келью сестры Клер; он приглашен туда в обеденный перерыв на чашку кофе.
В маленькой комнатке приятно пахнет настоящим кофе — это единственная роскошь, в которой сестра Клер не отказывает себе и друзьям. Она спокойно сидит на кровати, устремив на взбудораженного священника испытующий, почти суровый взгляд.
— Безразлично, от кого вы услышали это. А если долговязый и преувеличил кое-что, то я еще тут и могу поставить все на свое место. Но вы одобряете это? Или говорите: нет?