Бывали моменты, когда меня посещали сомнения, я вспоминала, что все суета; я гнала от себя эти мысли. В воображаемых диалогах с Жаком я отвергала его «зачем?» У меня только одна жизнь, — думала я, — и я хочу, чтобы она мне удалась, и никто мне не помешает, даже он. Я продолжала смотреть на вещи с точки зрения абсолюта, но поскольку при таком взгляде все безнадежно, я решила больше об этом не думать. Мне очень нравилось высказывание Ланьо{206}: «У меня нет другой опоры, кроме моего абсолютного отчаяния». Раз уж отчаяние пришло ко мне, и я все равно продолжала существовать, надо было как-то выходить из положения, и желательно как можно лучше, — иными словами, делать то, что нравится.
Меня немного удивляло, как легко я обхожусь без Жака, но у меня не было ощущения, что мне его не хватает. В конце апреля мать передала мне его удивление по поводу того, что меня больше не видно. Я отправилась к нему; позвонила в дверь: во мне ничего не дрогнуло. Мне казалось, что эта привязанность уже не была любовью, и меня она даже слегка тяготила. «Я уже не жажду его видеть. Он утомляет меня, даже когда ведет себя совсем просто, и я ничего не могу с этим поделать». Он больше не писал книгу; он никогда не будет ее писать. «У меня впечатление, будто я торгую собой», — высокомерно заявил он. Прогулка на автомобиле, разговор, в ходе которого я почувствовала, что он не доволен собой, сблизили нас. В конце концов, говорила я себе, я не вправе винить его за противоречия, которыми вообще полна жизнь: она заставляет нас стремиться к каким-то целям, а потом раскрывает их ничтожность. Я упрекала себя в суровости. «Он лучше, чем его жизнь», — убеждала я себя. И боялась, как бы его жизнь не повлияла дурно на него самого. Порой у меня возникало предчувствие: «Мне больно, когда я думаю о тебе; не знаю почему, но твоя жизнь трагична».
Приближалась июньская сессия; я была готова к экзаменам и очень устала от занятий; мне хотелось расслабиться. Я впервые удрала из дома. Сославшись на благотворительное мероприятие в Бельвиле, я выпросила у матери двадцать франков и позволение вернуться домой около полуночи. Я купила билет на галерку: давали спектакль «Русского балета». Когда двадцать лет спустя я неожиданно очутилась в два часа ночи одна посреди Таймс-сквера, я была не так изумлена, как в тот вечер под крышей Театра Сары Бернар. Шелка, меха, бриллианты, духи — подо мной ослепительно сверкала болтавшая без умолку публика. Когда я бывала где-то с родителями или с Мабийями, непроницаемая завеса возникала между мною и остальными людьми, — теперь же я находилась в самой гуще грандиозного ночного праздника, отблеск которого прежде так часто ловила в небе. Никто из моих знакомых не знал, что я здесь, а те, с кем я оказалась бок о бок, не знали меня. Я чувствовала себя невидимкой, я могла одновременно находиться в разных местах, подобно эльфу. В тот вечер давали «Кошку»{207} Core, «Стальной скок»{208} Прокофьева и «Торжество Нептуна» теперь уж не помню кого. Декорации, костюмы, музыка, танцы — все меня поразило. Думаю, с пяти лет я ни разу не переживала подобного восхищения.
Я стала выходить снова. Не помню, с помощью каких уловок я добывала немного денег, во всяком случае Команды по-прежнему являлись моим алиби. На «Русский балет» я ходила еще дважды; с изумлением слушала мужчин в черном, исполнявших «Царя Эдипа» Стравинского на слова Кокто{209}. Малле рассказывал мне о белых руках Дамии{210}, о ее голосе — я отправилась послушать ее в «Бобино»{211}. Певцы, куплетисты, эквилибристы — все мне было внове, и я всему аплодировала.
Накануне экзаменов, в перерыве между ними, или в ожидании результата некоторые из моих друзей — и среди них Жан Малле, Бланшетта Весе — коротали время во дворе Сорбонны. Играли в мяч, в шарады, в «китайский портрет», сплетничали, спорили. Я присоединилась к этой компании. Однако я чувствовала себя весьма далекой от большинства студентов, с которыми общалась: вольность их нравов меня смущала. Теоретически я знала обо всем. что можно было назвать «пороком», но на самом деле оставалась до крайности стыдливой. Если мне говорили, что кто-то с кем-то «были вместе», я вся сжималась. Когда Бланшетта Весе, показав на всем известного студента Нормаль, доверительно сообщила, что увы! у него своеобразные нравы, я содрогнулась. Раскованные студентки, в особенности те, у которых увы! своеобразные вкусы, вызывали у меня отвращение. Я сознавала, что подобная реакция объясняется исключительно моим воспитанием, но не хотела бороться с ней. Грубые шутки, крепкие словечки, распущенность, дурные манеры действовали на меня отталкивающе. Не понравилась мне и маленькая компания, куда ввела меня Бланшетта Весе; она умела ладить с людьми и знала студентов Нормаль из хороших семей, которые, в противовес царившей там развязности, нарочито культивировали чопорные манеры. Они пригласили меня в чайную: кафе они не посещали, во всяком случае, никогда не водили туда девушек. Мне польстило, что они интересуются мной, но я упрекнула себя за этот порыв тщеславия, поскольку считала их варварами: они интересовались только политикой, социальными вопросами и своей будущей карьерой. Мы пили чай, точно сидели в гостиной, и балансировали между педантством и светскостью.