Дома у нас ничего не пропадало: ни корочки хлеба, ни обрывка веревки, ни контрамарки, ни возможности получить что-либо бесплатно. Платья мы с сестрой снашивали буквально до дыр. Мать никогда не теряла ни секунды: за чтением она вязала, разговаривая с отцом или друзьями, она шила, штопала или вышивала; в метро, трамвае она плела целые километры кружев «фриволите», которыми потом обшивала нам юбки. Вечером она записывала расходы: на протяжении многих лет каждый сантим, проходивший через ее руки, фиксировался ею в большой черной тетради. Я полагала, что не только в моей семье, но и вообще в мире время и деньги относятся к такой категории, что их надобно отмеривать с величайшей тщательностью. Эта идея была мне по вкусу, потому что от мира я хотела размеренности и порядка. Мы с Пупеттой часто играли в исследователей, затерявшихся в пустыне, в потерпевших кораблекрушение и попавших на необитаемый остров путешественников; или же мы спасались от голодной смерти в осажденном городе; мы проявляли чудеса изобретательности, чтобы максимально использовать самые скудные запасы. Это была одна из наших самых любимых тем. Использовать все — вот принцип, который я старалась применять на деле. В тетради, куда я записывала расписание уроков, я принялась выводить мельчайшие буквы, стараясь не оставлять пробелов. Учительницы удивились и спросили у мамы, не отличаюсь ли я скупостью. Вскоре я оставила эту идею: экономить только ради экономии противоречит здравому смыслу, это неинтересно. Но я сохранила убеждение, что каждую вещь и себя самое надо использовать до предела. В Грийере часто случалось, что до или после еды или же после мессы нечего было делать; я начинала маяться. «Что этот ребенок, совсем не может ничего не делать?» — спросил выведенный из терпения дядя Морис. Мы с родителями рассмеялись: они тоже не любили праздность. Ничегонеделание я находила тем более предосудительным, что от него мне становилось скучно. Мой долг сливался для меня с удовольствием. Именно поэтому моя жизнь, в тот период была такой счастливой: мне достаточно было следовать моим естественным наклонностям — и все были от меня в восторге.
Учебное заведение, носившее имя Аделины Дезир, включало пансионат, полупансионат, полуэкстернат и просто учебный курс, который, подобно мне, посещали многие дети. Два раза в неделю с нами проводили занятия по общей культуре; каждое такое занятие длилось два часа. Кроме того, я изучала английский, фортепьяно и закон Божий. Мои первоначальные восторги ничуть не померкли со временем; как только мадемуазель входила в класс, время становилось на вес золота. Преподаватели не рассказывали нам ничего особо увлекательного: мы отвечали урок, они исправляли домашние задания. Но мне от них и не нужно было ничего другого, кроме как официально санкционировать мое существование. Все мои успехи заносились в классный журнал и таким образом сохранялись навечно. Всякий раз я чувствовала себя обязанной если не превзойти самое себя, то во всяком случае остаться на должном уровне. Партия разыгрывалась каждый раз наново; проигрыш меня бы убил, победа — окрыляла. Мой год был размечен такими звездными минутами: каждый день был прожит мной не зря. Я жалела взрослых, у которых безликие недели пролетали незаметно, лишь изредка разбавляемые тусклой непохожестью воскресений. Жить, ничего не ожидая, — это было ужасно.
Я ждала чего-то, что-то ждало меня. Каждую секунду моего существования я заполняла необходимыми действиями, избавлявшими меня от размышлений о том, зачем я есть. Сидя за папиным столом, переводя с английского или переписывая сочинение, я занимала свое место в мире и делала то, что от меня требовалось. Мой розовый бювар окружало множество нужнейших предметов, которые участвовали в действе: пепельницы, чернильницы, ножи для разрезания бумаги, карандаши, перьевые ручки; то, что я делала, приобретало мировое значение. Мне казалось, что, сидя в рабочем кресле, я чувствую гармонию мироздания.
Однако не все мои обязанности я выполняла с одинаковым усердием. Мой конформизм не умерил силу моих вожделений и отвращений. Когда в Грийере тетя Элен подавала к столу кушанье из тыквы, я в слезах уходила из-за стола, но отказывалась прикоснуться к блюду; ни угрозы, ни тумаки не могли бы заставить меня съесть хоть кусочек сыра. Были у меня и более серьезные проблемы. Я не переносила скуку — она мгновенно перерастала в уныние; потому-то, как я уже говорила, я не любила ничего не делать. Но занятия, предполагавшие спокойное сидение на одном месте и не занимавшие при этом мой разум, вызывали во мне ту же опустошенность. Бабушке удалось заинтересовать меня плетением ковров по канве: пряжу и нитки надо было подбирать в соответствии с рисунком, и это меня увлекло на некоторое время. Я смастерила около дюжины подголовий на кресла и даже жуткий коврик для стула в моей комнате, но наотрез отказалась подрубать или обметывать край, делать фестоны, плести макраме, штопать и вышивать крестом или гладью. Чтобы подстегнуть мое трудолюбие, мадемуазель Файе рассказала мне историю: одному молодому человеку стали сватать в жены юную особу, обладавшую множеством всяких достоинств — и музыкантша она, и науки знает, и каких только талантов у нее нет, «А шить она умеет?» — спросил жених. Несмотря на мое уважение к рассказчице, я сочла глупым принимать в расчет прихоти какого-то неизвестного молодого человека. Я осталась непреклонна. За что бы я ни бралась, мне нравилось постигать — но в равной степени мне казалось скучным повторять и исполнять. Открывая учебник английского, я словно отправлялась в путешествие и училась с азартом; но у меня так и не хватило терпения выработать правильное произношение. Мне нравилось разбирать сонатину; учить ее наизусть я терпеть не могла. С грехом пополам разучивая гаммы и упражнения, на фортепьянных конкурсах я неизменно занимала одно из последних мест. Я усердно штудировала теорию на уроках сольфеджио, но пела фальшиво и из рук вон плохо писала музыкальные диктанты. Почерк у меня был безобразный, напрасно его старались исправить дополнительными упражнениями. Если нужно было обозначить на карте течение реки или границы государства, я оказывалась столь косорукой, что меня даже не решались ругать. Эта моя особенность осталась со мной навсегда. Едва дело доходило до практики, я проявляла редкую беспомощность; довести что-либо до совершенства казалось мне непосильной задачей.