На преподававших мне старых дев я уже не смотрела как на царственных жриц храма Знаний; они превратились для меня в нелепых святош. Принадлежа некоторым образом к ордену иезуитов, они, пока ходили в послушницах, причесывались на косой пробор и заменяли его на прямой после того, как давали обет. Благочестие их выражалось главным образом в экстравагантности костюма: они носили блузки из переливающейся тафты, рукава буфами, зауженные к манжету, и апостольники{88} на китовом усе; подолами юбок они мели пол. Добродетелей у этих дев было больше, чем дипломов. Гордостью школы считалась мадемуазель Дюбуа, высокая усатая брюнетка, умудрившаяся получить степень лиценциата{89} по английскому. А мадемуазель Бийон, особу лет тридцати, видели как-то в Сорбонне, когда она, в перчатках и красная от смущения, сдавала устный экзамен на степень бакалавра{90}. Отец мой не скрывал, что считает этих святош весьма недалекими. Он страшно сердился, когда меня заставляли в конце каждого сочинения, в котором речь шла о празднике или прогулке, непременно благодарить Господа «за этот чудесный день». Он любил Вольтера, Бомарше, много знал на память из Виктора Гюго и не понимал, как можно изучение французской литературы заканчивать XVII веком. Он даже предложил маме перевести нас с сестрой в лицей: мы бы учились более серьезным предметам и стоило бы это дешевле. Но я с жаром воспротивилась папиному предложению. Если бы мня разлучили с Зазой, я бы уже не смогла радоваться жизни. Мама меня поддержала. Впрочем, мои желания на этот счет были противоречивы. Я хотела остаться в школе Дезир — и в то же время мне там не нравилось. Училась я по-прежнему с воодушевлением, но поведение мое изменилось. Директриса старших классов мадемуазель Лежён — высокая, сухопарая, живая и словоохотливая — внушала мне уважение. В остальных учительницах мы с Зазой и другими одноклассниками находили много смешного и потешались над ними. Надзирательницы не могли заставить нас сидеть тихо. Перемены между уроками мы проводили в просторной комнате, которая называлась «учебной залой»: мы болтали, хихикали и дразнили дежурную мадемуазель, призванную следить за порядком, которую мы звали «воробьиное пугало». Моя сестра дошла до того, что стала выводить ее из себя демонстративно. С подружкой, которую она сама себе выбрала — ее звали Анн-Мари Жандрон, — Пупетта учредила газету «Эхо школы Дезир». Заза одолжила ей типографскую краску, а я время от времени выступала в роли помощницы: мы сочиняли оскорбительные памфлеты. Нам перестали выставлять оценки за поведение и все чаще жаловались на нас маме. Мать это беспокоило, но так как папа смеялся вместе с нами, она оставляла эти жалобы без комментариев. Нравственная сторона моих проделок меня нимало не интересовала: как только я осознала, что все мадемуазель школы Дезир глупы, они лишились в моих глазах права судить о добре и зле.
Что касается глупости, то когда-то мы с сестрой приписывали ее детям, с которыми нам было скучно; теперь мы причисляли к разряду глупцов многих взрослых и, в частности, учительствующих дев нашей школы. Слащавые нравоучения, церемонное переливание из пустого в порожнее, громкие слова, елейные кривляния — все это относилось к разряду глупости; глупостью было также придавать значение мелочам, ни на шаг не отступать от устоявшихся традиций, предпочитать банальность и предрассудки разумной очевидности. И уж верхом глупости было полагать, что мы попадемся на эту удочку и примем показную добродетель за чистую монету. Глупость вызывала у нас приступы веселья, она составляла главный предмет наших насмешек; но было в ней и нечто пугающее. Если бы глупость победила, мы бы потеряли право думать, насмешничать, по-настоящему чего-то хотеть, по-настоящему чему-то радоваться. Значит, надо было либо бороться — либо отказаться жить.
В конце концов учителя возмутились моей строптивостью и дали мне это почувствовать. Школа Аделины Дезир делала все возможное, чтобы не походить на светские учебные заведения, шлифующие умы, но оставляющие без внимания души. Вместо того чтобы в конце года вручать нам премии в соответствии с нашими школьными успехами — что могло создать между ученицами отношения ложного соперничества, — нам присуждали награды уже в марте и раздавали медали, венчающие наше прилежание, послушание, а также давность нашего пребывания в стенах школы. Мартовское собрание происходило в зале Ваграм, с большой помпой и под председательством епископа. Высшей наградой была «почетная грамота»; ее присуждали в каждом классе нескольким избранным, которые блестяще успевали по всем предметам. Остальные ученицы удостаивались лишь «особой отметки». В этот год, после того как в торжественной тишине прозвучало мое имя, я с изумлением услышала голос мадемуазель Лежён, произносивший: «Особо отмечена по математике, истории и географии». Среди моих одноклассниц кто ахнул, кто удовлетворенно вздохнул — врагов у меня тоже хватало. Я с достоинством снесла это унижение. Когда мы выходили из залы, к маме подошла преподавательница истории: на меня дурно влияет Заза, заметила она, нам не следует сидеть вместе на уроках. Как я ни сдерживалась, глаза мои наполнились слезами. Мадемуазель Гонт-ран это доставило удовольствие, так как она решила, что я плачу из-за «почетной грамоты»; я же задыхалась от злости, потому что меня хотели разлучить с Зазой. В сущности, отчаяние мое коренилось еще глубже. В этом унылом коридоре я вдруг смутно ощутила, что детство мое кончилось. Взрослые еще опекали меня, но покой и смятение моего сердца от них уже не зависели. Меня отделяла от них свобода; я не гордилась ею, я переживала ее в одиночестве.