К такому решению подтолкнул меня страх; я нашла средство против отчаяния, потому что страстно желала его найти. Но надежность моего быта и спасительные иллюзии делали меня нечувствительной к социальным проблемам. Я была бесконечно далека от того, чтобы оспаривать существующий порядок.
Мало сказать, что право собственности казалось мне священным; как прежде между словом и вещью, так теперь между собственником и собственностью я видела неразрывную связь. Словосочетания «мои деньги», «мая сестра», «мой нос» во всех трех случаях заключали в себе связь, которую ничья воля не в состоянии была нарушить, потому что эта связь существовала безусловно. Мне рассказали: чтобы протянуть к Юзершу железную дорогу, государство экспроприировало многих крестьян и землевладельцев. Я была так потрясена этой новостью, точно их заставили пролить кровь. Мериньяк принадлежал моему деду так же безоговорочно, как его собственная жизнь.
Правда, я совершенно не допускала, чтобы какой-нибудь факт или богатство могли давать человеку особые права или расцениваться как достоинства. Евангелие ратует за бедность. Нашу Луизу я уважала во сто крат больше, чем иных состоятельных дам. Меня коробило, когда моя кузина Мадлен отказывалась здороваться с булочниками, привозившими в Грийер свежую выпечку. «Они первые должны со мной здороваться», — говорила она. Я верила в абстрактное равенство всех людей. Однажды летом в Мериньяке я прочла какой-то исторический опус, объяснявший необходимость избирательного ценза. Оторвавшись от текста, я воскликнула: «Это же стыдно — запрещать беднякам голосовать!» Папа улыбнулся. Он объяснил мне, что страна — это совокупность материальных благ; те, кому они принадлежат, естественно, обладают правом ими распоряжаться. В заключение он процитировал Гизо
{99}: «Обогащайтесь!» Папины объяснения меня озадачили. Обогатиться папе не удалось; а согласился бы он, чтобы его лишили еще и прав? Если я возмутилась, то лишь во имя той системы ценностей, которую он сам мне внушил. Отец утверждал, что счет в банке не решает, хорош человек или плох; он сам смеялся над нуворишами. Принадлежность к элите определялась, по его мнению, умом, культурой, умением грамотно писать, хорошим воспитанием, благородными идеями. Я была с ним совершенно согласна, когда идее поголовного избирательного права он противопоставлял глупость и невежество большинства избирателей: только «просвещенных» людей можно допускать к голосованию. Я склонялась перед этой железной логикой, подкреплявшейся эмпирической истиной: образование является прерогативой буржуазии; некоторые выходцы из низших классов достигают определенных интеллектуальных высот, но неизменно сохраняют в себе некоторую «неотесанность»; как правило, это недоучки. И напротив, всякий человек из приличной семьи обладает «чем-то таким», что отличает его от простолюдина. Меня не шокировало, что достоинство определяется случайностью, рождением, потому что на все воля Божия и удел каждого зависит от нее. Мне представлялось совершенно очевидным, что класс, к которому я принадлежу, морально, а значит, абсолютно возвышается над остальной частью человечества. Когда мы с мамой заходили к дедушкиным фермерам, то мне казалось, что стойкий запах навоза, неприбранный дом, по которому бродят куры, грубая мебель отражают грубость и примитивность их душ; я видела, как они работают в поле — грязные, пыльные, пропахшие потом и землей, — и никогда не любуются красотой пейзажа или яркими красками заката. Они не читали, у них не было идеала; папа — без злобы, правда, — называл их «скотами». Когда он прочел мне «Эссе о неравенстве человеческих рас» Гобино, я с готовностью приняла идею, что их мозг отличается от нашего.