Нас не оставляли одних с аббатом Трекуром; за отдельным столиком у окна непременно восседала, следя за нами, какая-нибудь мадемуазель. Когда аббат возвращал нам переводы, надзирательница сначала проставляла оценки в журнал. В тот день за столиком оказалась мадемуазель Дюбуа, имевшая степень лиценциата по латыни; собственно, в предыдущий год я должна была учиться у нее, но мы с Зазой перешли в класс аббата; эта учительница меня не любила. Я услышала какое-то движение за своей спиной; мадемуазель Дюбуа вскрикнула — тихо, но возмущенно. Она написала что-то на листке и положила его на стопку тетрадей, которые отдала аббату. Тот протер пенсне, прочитал записку и улыбнулся. «Да, — сказал он, — заданный на дом отрывок из Цицерона переведен в вашем учебнике, и многие из вас это заметили. Лучшие оценки я поставил тем ученицам, которые сохранили наибольшую близость к оригиналу». И хотя голос его звучал снисходительно, разгневанное лицо мадемуазель Дюбуа и настороженное молчание моих одноклассниц заставили меня замереть от ужаса. То ли по привычке, то ли по рассеянности, а может, из симпатии, аббат поставил мне лучшую в классе оценку: я получила 17. Впрочем, меньше 12 не получил никто. Вероятно, чтобы оправдать предвзятость своего суждения, он попросил меня разобрать текст пословно: следя за тем, чтобы голос мой звучал твердо, я без запинки ответила урок. Аббат похвалил меня, и атмосфера разрядилась. Мадемуазель Дюбуа не решилась потребовать, чтобы я прочла вслух версию на «хорошем французском»; Заза, сидевшая рядом, даже искоса не заглянула в мой текст: она была столь кристально честна, что ей, как мне кажется, и в голову не пришло, меня подозревать. Однако другие девочки, выходя из класса, перешептывались, а мадемуазель Дюбуа отвела меня в сторону: она предупредила, что намерена рассказать о моей нечестности мадемуазель Лежён. То, чего я так опасалась, в конце концов произошло: поступок, совершенный тайком, хоть и без злого умысла, став всеобщим достоянием, меня опозорил. Я все еще уважала мадемуазель Лежён; мысль о том, что она начнет меня презирать, была для меня мучительна. Невозможно повернуть время вспять, невозможно перечеркнуть то, что сделано: на мне вечно будет клеймо позора! Как я и предвидела, истина может идти вразрез со справедливостью. Весь вечер и часть ночи я ломала голову, как выбраться из ловушки, в которую угодила по легкомыслию и из которой теперь уж, наверно, не выберусь. Если у меня возникали проблемы, я их обычно старалась не замечать, обходила молчанием и наконец предавала забвению; инициативу я брала на себя редко. В этот раз я решила бороться: чтобы рассеять подозрения, мне придется лгать — что ж, я готова лгать. Я пришла в кабинет к мадемуазель Лежён и со слезами на глазах поклялась, что не списывала: просто в мой перевод закрались случайные совпадения. Уверенная, что не совершила ничего дурного, я защищалась с твердостью оскорбленной невинности. Впрочем, попытка моя была бессмысленна: будь я и вправду невинна, в доказательство я принесла бы свою работу; но я ограничилась честным словом. Директриса не поверила, сказала об этом и нетерпеливо добавила, что считает инцидент исчерпанным. Она не стала мне выговаривать, ни единым словом не упрекнула; именно это ее безразличие и сухой тон доказали, что она не испытывает ко мне ни капли симпатии. Я боялась, что мой проступок уронит меня в ее глазах; оказалось, что мне давно уже нечего терять. Это меня успокоило. Она столь категорично отказала мне в уважении, что я перестала его желать.
В течение нескольких недель интенсивной подготовки к экзаменам я познала чистые радости. Стояла чудесная погода, и мама позволила мне ходить заниматься в Люксембург. Я усаживалась в английском садике, на краю газона или у фонтана Медичи. Я все еще носила волосы, сколотые сзади заколкой, но моя кузина Анни, обычно отдававшая мне старые вещи, в тот год пожертвовала мне белую плиссированную юбку и жакет из голубого кретона; кроме того, на мне было соломенное канотье. Я полагала, что выгляжу совсем по-взрослому. Читая Фаге{116}, Брюнетьера{117}, Жюля Леметра{118}, я вдыхала запах стриженой травы и чувствовала себя свободной, как беззаботно гулявшие по саду студенты. Я выходила за ограду и бродила под арками «Одеона»; порой на меня накатывал восторг, как в десять лет в коридорах библиотеки Кардиналь. На прилавках рядами стояли книг с золочеными обрезами и уже разрезанными страницами; я могла читать их стоя, по два-три часа кряду, и ни один продавец ни разу не сказал мне ни слова. Так я прочла Анатоля Франса, Гонкуров, Колетт; я читала все, что мне попадалось под руку. Я говорила себе, что пока есть книги, счастье мне обеспечено.