Довольно часто я бывала на семейных обедах на бульваре Монпарнас. Эти вечера не были мне тягостны. В отличие от остальной родни тетя Жермена и Гитит не считали, что я превратилась в чудовище; в их присутствии, в большой, с детства знакомой квартире, наполненной светом и глубокими тенями, оборванные нити моей жизни связывались воедино: я больше не чувствовала себя ни меченой, ни изгнанницей. Мы с Жаком коротко переговаривались, и наше сообщничество становилось крепче. Нельзя сказать, что мои родители относились к этому неодобрительно. Они питали к Жаку двойственные чувства: сердились, что он почти не бывает у нас и что больше занят мною, чем ими; его тоже обвиняли в неблагодарности. Впрочем, положение Жака было весьма удобно: если он женится на мне, какая удача для бесприданницы! Всякий раз, когда моя мать произносила его имя, на ее лице появлялась подчеркнуто сдержанная улыбка; я злилась, видя намерение превратить наше с Жаком взаимопонимание, основанное на общем отказе от буржуазных устремлений, в некую буржуазную затею; и все же я считала большой удачей, что нашу дружбу узаконили и позволяли мне видеться с Жаком наедине.
Ближе к вечеру я звонила в дверь его дома, поднималась в квартиру. Жак встречал меня радушной улыбкой. «Я тебе не помешала?» — «Ты мне никогда не мешаешь». — «Как дела?» — «Как всегда, хорошо, когда вижу тебя». Его приветливость согревала мне сердце. Он уводил меня в длинную, почти средневековую галерею, где стоял его рабочий стол; там всегда было сумрачно, витражи почти не пропускали света; мне нравился этот полумрак, нравились громоздкие деревянные сундуки и буфеты. Я садилась на софу, обитую темно-красным бархатом; Жак ходил взад-вперед, с сигаретой в углу рта, слегка сощурив глаза, будто искал мысль в кольцах сигаретного дыма. Я возвращала ему книги, которые брала, он давал мне другие; читал вслух из Малларме, Лафорга, Франсиса Жамма, Макса Жакоба{178}. «Собираешься приобщиться к современной литературе» — как-то поинтересовался мой отец полуиронически, полуобиженно. «Ничто не доставило бы мне большего удовольствия», — ответил Жак. Ему нравилось это занятие. «Все же я познакомил тебя с великолепными вещицами!» — порой говорил он мне с гордостью. Руководил он мною, надо сказать, весьма тактично. «Это здорово — любить «Любимую»{179}!» — сказал он, когда я возвращала ему роман Жака Ривьера. Чаще всего наши комментарии на этом и заканчивались, он терпеть не мог о чем-то распространяться. Бывало, если я просила у него разъяснений, он улыбался и цитировал Кокто: «Это как железнодорожная катастрофа: можно только почувствовать, но объяснить ничего нельзя». Когда он отправлял нас с матерью на утренний сеанс в «Студию урсулинок» посмотреть какой-нибудь авангардистский фильм или в театр «Ателье» на последний спектакль Дюллена, он ограничивался словами: «Это нельзя пропустить». Иногда он подробнейшим образом описывал мне какую-нибудь деталь: желтый свет в углу холста, раскрывающуюся ладонь на экране; его голос — то благоговейный, то смеющийся — звал в неведомые дали. Я получила от него ценные советы, как нужно смотреть картины Пикассо; он изумлял меня тем, что мог узнать картину Брака или Матисса, не видя подписи, — мне это казалось волшебством. У меня голова шла кругом от всей той новизны, которую он мне открывал, и даже порой казалось, что он сам творец этих произведений. Я отчасти приписывала ему и «Орфея»{180} Кокто, и «Арлекинов»{181} Пикассо, и «Антракт»{182} Рене Клера.
Чем он на самом деле занимался? Какие у него были заботы, планы на будущее? Работал он не много. Ночью любил гонять на машине по Парижу; иногда заглядывал в ресторанчики Латинского квартала, в бары Монпарнаса; о барах он рассказывал как о каких-то фантастических местах, где всегда что-нибудь случается, впрочем, жизнью своей он был не слишком доволен. Меря размашистыми шагами галерею, то и дело запуская руку в свои красивые золотисто-каштановые волосы, он с доверительной улыбкой говорил мне: «Я ужас какой запутанный! Я теряюсь в собственных сложностях!» Однажды он сказал без тени веселья: «Видишь ли, все, что мне нужно, — это во что-нибудь верить!» «А разве жить — это недостаточно?» — спросила я, верившая в жизнь. Он покачал головой: «Трудно жить, если ни во что не веришь», — и перевел разговор на другую тему. Если он раскрывался, то всегда очень отрывочно; я не настаивала. В наших разговорах с Зазой мы никогда не касались главного; с Жаком, если мы и подбирались к сути, то самым сдержанным, деликатным образом — и это мне казалось нормальным. Я знала, что у него есть друг, Люсьен Риокур, сын крупного лионского банкира, с которым он беседует ночи напролет; они провожали друг друга с бульвара Монпарнас на улицу Бон и обратно; иногда Риокур оставался ночевать на красной софе. Этот молодой человек встречался с Кокто и однажды предложил Дюллену проект пьесы. Он опубликовал сборник стихов, который Жак иллюстрировал одной гравюрой на дереве. Я склонялась перед таким превосходством. Я считала величайшей удачей, что Жак отвел мне местечко на обочине своей жизни. Он говорил мне, что не питает большой симпатии к женщинам; он любил свою сестру, но находил ее излишне сентиментальной; он считал поистине исключительным случай, чтобы юноша с девушкой могли разговаривать друг с другом так, как разговаривали мы.