Выбрать главу

Печатать «изменнические стихи» при жизни он не хотел: «Мы не трубадуры...» В 31 году, когда предполагалось издать двухтомник, я, зная, что есть еще одно стихотворение Ольге Ваксель («Как поила чаем сына»), уговаривала Мандельштама закончить ими раздел после «Тристий». Он наотрез отказался. Увидела я их только в Воронеже, хотя знала об их существовании с самого начала, когда он «под великой тайной» надиктовал их Ахматовой и отдал на хранение Лившицу. По-моему, самый факт измены значил для него гораздо меньше, чем «изменнические стихи». И вместе с тем он отстаивал свое право на них: «У меня есть только стихи. Оставь их. Забудь про них». Мне больно, что они есть, но, уважая право Мандельштама на собственный, закрытый от меня мир, я сохранила их наравне с другими. Я предпочла бы, чтобы он хранил их сам, но для этого надо ему было остаться в живых.

Не менее острое чувство измены он переживал, читая нерусских поэтов. «И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, получишь уксусную губку ты для изменнических губ...» Гордыня — смертный грех для антииндивидуалистического сознания Мандельштама, и ее-то он видит в наслаждении чужой речью, которой предается «звуколюб», пробуя на язык «звуков стакнутых прелестные двойчатки». Чтение Ариосто и Тассо, а также немецких романтиков («К немецкой речи») было для него изменой, но это чувство не пробуждалось, когда он читал Данта. Читая «великого европейца» (сходное понимание Данта я нашла у Элиота), он не звуками наслаждался, не «прелестными двойчатками», но входил в самую суть европейской культуры и поэзии. Ведь всю европейскую поэзию он считал лишь «вольноотпущенницей Данта», и в чтении «Комедии» было поклонение и приобщение, а не изменническая сладость чужих звуков. Отсюда бунт против Тассо и Ариосто, прорвавшийся в стихи: «Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас, чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз» (морской климат Италии порождает русалочьего поэта!), и запись о печальной судьбе Батюшкова, который «погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки». Пушкин, сказано в тех же записях, единственный русский поэт, который «стоял на пороге подлинного, зрелого понимания Данта, потому что ему всегда было мало одной только вокальной, физиологической прелести стиха и он боялся быть порабощенным ею, чтобы не навлечь на себя печальной участи Тасса».

Мандельштам говорит о поэзии, словно о любви, и отделяет оголенно-чувственную сторону от чего-то другого, заключенного и в поэзии, и в любви. Это «иное» не поддается определению и, как мне кажется, было понято или почувствовано Владимиром Соловьевым. В суждении Мандельштама о поэзии нет скрытого автопризнания, открывающего его отношение к любви. Оно скорее является ключом к пониманию и поэзии и любви в их двусторонней природе, одна из которых непосредственно связана с полом, с чистой физиологией, а другая коренится в тех свойствах человека, которые выделяют его из животного мира. В замечательной опере Шёнберга Моисей и Аарон противопоставлены друг другу как два полюса — чувственного и надчувственного — сознания. (Как жаль, что Мандельштам не знал Шёнберга — мы были отрезаны от всего мира.) Мандельштам предостерегает (самого себя, я думаю) от только физиологического наслаждения. Эти строки не вошли в основной текст «Разговора о Данте», но остались в черновых записях, потому что Мандельштам чурался открывать свои потаенные мысли.

Поэзия, как всякое искусство (и любая, как мне думается, познавательная деятельность, то есть наука), тесно связана с чувственной природой человека, с физиологией в целом, но нигде — ни в живописи, ни в музыке — нет такой тесной связи с любовью во всех ее проявлениях, как в поэзии. Единственное, чего я не могу себе представить и ни в каких видах не наблюдала, это сублимация. Какой унылый немец, засидевшийся в своем кабинете, выдумал ее! Поэтический труд действительно нарушает заунывный ритм физиологических проявлений любви, но он нарушает ритм чего угодно — еды, питья, сна, движения и отдыха, подчиняя все внутренней музыке, усиливая и укрупняя все человеческие потребности. Только при чем здесь сублимация, то есть преобразование полового влечения в духовную деятельность?.. Кабинетные ученые, ушедшие корнями в девятнадцатый век, отличались до ужаса ослабленной чувственностью (далеко не только в любви) и нашли благородное объяснение своей вялости и графомании. На самом деле поэтический труд сопровождается обострением всех видов чувственности, полным накалом и физиологических, и духовных свойств. Другое дело, как накал проявляется: есть стихи воздержания и стихи полного удовлетворения всех страстей, когда исступленный аскетизм сменяется совсем другим исступлением. Есть стихи такой невероятной сопряженности с полом, что про них ничего не скажешь, это стихи ночи. И в подготовке стихов, и в созревании стихотворного порыва участвует плотское начало — от аскетизма, свойственного, вероятно, ранней юности («И камнем прикинулась плоть», как я прочла в юношеских стихах Мандельштама), до полного разгула.