Мандельштам выбил из меня мысль, что я должна быть счастливой, но напрашиваться на страдания или кичиться ими я не советую никому. Отсюда один шаг до «радость-страданье» и «боль неизведанных ран». Как нужно любить себя, чтобы искать на своем теле несуществующую рану или огорчаться, что ты уже не кудрявый ребенок, которого ласкала мама. Такая самовлюбленность — наследство десятых годов, инстинктивное требование особого отношения к так называемой элите, которой не пристала даже старость и собачья смерть. Мы не были достойны страданий, которые свалились на нас, и ничего им противопоставить не могли, кроме мысли, что людей нельзя мучить и убивать. В этой мысли заключалось наше единственное богатство. И при этом мы были еще богаче тех, кто считал, что других убивать можно, а вот их-то не надо... Единицы среди художников и поэтов, а может, и ученых, но я их не замечала, отстаивали свое право на труд. Среди них была и Ахматова, и сила ее в непреклонности, а не в страдании. Наши страдания не обогатили никого. Они не очеловечивали, но лишали людей человеческого облика. В каком-то смысле вся страна состояла из «доходяг» — от чиновника в персональной машине до лагерного доходяги. Первый боится мысли и слова, второй думает только о пайке. В лагерях, мне говорили, лучше всех держались «религиозники», то есть сосланные за веру, но далеко не все. Нельзя переносить непереносимое, невероятное и непредставимое. Сможет ли оправиться народ, растоптавший и уничтоживший столько поколений и добившийся этим отказа от мысли и потери памяти, которые передаются по наследству? У Платонова, замечательного человека и писателя, есть рассказ о народе, погибавшем с голоду. Когда его накормили, он перестал быть народом. А голод еще не самое страшное испытание. Я это знаю.
Одно время я думала, что Запад болен хронической, а мы острой формой одной и той же болезни, и потому надеялась, что наше выздоровление наступит раньше и будет полным. Теперь я знаю, что острая болезнь перешла у нас в хроническую с еще неизжитыми осложнениями, так что нет никаких оснований для оптимистического прогноза. На какой-то миг меня обольстила надежда, а она всегда обманывает. В этот миг Ахматова, совсем обольщенная, уговаривала меня «перестать думать о политике». То, о чем я думаю, вовсе не политика и к ней никакого отношения не имеет.
Легко понять, что нас лишили памяти, мысли и слова, но я попробую объяснить, что нас лишили и времени. Когда живешь в постоянном ужасе, прислушиваясь к машинам и звонкам, начинает ощущаться каждая секунда, каждая минута. Они растягиваются, обретают вес и давят на грудь, как свинец. Это не психическое, а физическое состояние, особенно острое ночью. Минуты растягиваются, а годы мчатся с дикой быстротой, но от них не остается ничего, кроме зияющей пустоты. Двадцать лет со смерти Мандельштама, с тридцать восьмого по конец пятидесятых годов, представляются мне комом, бесформенным и лишенным смысла, в котором время не текло, а слиплось, а затем разложилось в небытие. Я спрашиваю: есть ли чему завидовать?
Ахматова впервые заговорила о зависти во время войны, потому что для многих тогда тоже была своеобразная передышка: нас на время забыли, вернее, оставили в покое, а на войне люди знали, зачем умирают. Я ненавижу войну, но вижу смысл в защите родины, какой бы она ни была, от нашествия врагов. Я даже хотела пойти сестрой, но меня не взяли — побоялись и не поверили. Когда после войны начали заполнять лагеря недавними защитниками родины, люди закрывали глаза, чтобы продлить передышку. В конце сороковых годов мы шли с Ахматовой по улице — я запомнила, что это была Пушкинская (Большая Дмитровка), — и она сказала: «Подумать, что лучшее время нашей жизни — война, когда стольких убивали, мы голодали, а сын был на каторге...» В военную «передышку» (поймите, как мы жили, если война принесла психическое облегчение!) Ахматова написала стихотворение: «Меня как реку суровая эпоха повернула, и я своих не знаю берегов», где перечисляет, чего лишилась, попав в насильственное русло: «О, сколько я друзей своих ни разу в жизни не встречала... И сколько очертаний городов из глаз моих могли бы вызвать слезы...» Из неосуществленной жизни глядит женщина и завидует осуществившейся. Стихотворений на эту тему у Ахматовой по крайней мере три, и всюду та женщина — малодостойное существо, вроде «деловитой парижанки». Для меня же существенно, что в нашей жизни время смято, мысли недодуманы и стихи не написаны. Как признается Ахматова: «тайный хор их бродит вкруг меня и, может быть, еще когда-нибудь меня задушит...» Недоделанная, искаженная работа не уравновешивается тем неопределенно-положительным, что, по словам Ахматовой, ей дала эпоха: «начала и концы», которые ей стали «ведомы», как и «жизнь после конца», и нечто, о чем она не хочет говорить. Ахматова, видимо, считала, что приятие несчастья, беды — вывод из христианского миропонимания. Я думаю, что только сознательный подвиг во имя веры, готовность на все ради своих убеждений, смерть с именем Христа на устах есть то, на что она намекает. Нам в категорию мучеников за веру проситься нельзя. Жалкое поколение, растерявшее все, что нам досталось от предков, мы пухли с голоду, еле волочили ноги и проклинали жизнь. Не подвиг, а стойкость — наше единственное достоинство. Я тоже знаю «жизнь после конца» и никому ее не пожелаю.