Толпа, собранная на площади или в зале в одно компактное целое, не равна людским толпам, рассеянным в пространстве — на улицах и проселках, в городах и деревнях, в домах и квартирах. Рассеянные толпы и составляют общество, в нашей стране ничем не объединенное, потому что все исторически сложившиеся союзы рухнули, а ревущие и компактные толпы и массы не имеют собственного пульса и слова: ими управляет вожак, по-старинному — демагог. Рев этих толп и страх перед ними побудили многих интеллигентов на «смену вех». Воспитанные на уважении к народоправству, они приняли рев за мнение толпы и не учли роли вожаков. Стихийное движение никогда не бывает стойким, если нет вожаков.
Слова Мандельштама о том, что он будет работать, «не слушаясь, сам-друг», могли быть сказаны в любую эпоху, потому что они вытекают из двойственного положения художника — внутренне свободного и связанного с толпой. В наши дни проблема «художник и толпа» решалась на самом примитивном уровне: литература, по-нашему «надстройка», обязалась служить «базису», то есть повиноваться указаниям специально выделенных для руководства чиновников. Сначала литература, как и все искусства и науки, обещала быть «классовой», а когда это слово стерлось, что произошло довольно быстро, его заменили другим — «народным искусством». Нам объяснили, что значит «народность искусства». Она оказалась синонимом «партийности». Идеологические манипуляции производились откровенно и с полной легкостью, оспаривать же их было совершенно бессмысленно. Никто не пытался этого делать, но полемический жар не давал Мандельштаму покоя. Я не уверена, что полемичность была в природе Мандельштама. Она развилась, по-моему, потому, что он жил в безумную эпоху, когда под корень вырубали все основы социальной жизни, на которой строилась европейская, а следовательно, и русская культура: христианское понимание времени, истории и личности.
В ранних статьях Мандельштама, напечатанных в «Аполлоне», полемичности нет и следа. В них он определяет свою позицию по сравнению с символистами, не полемизируя, а только отгораживаясь. В этом-то смысле Вячеслав Иванов и повлиял на акмеизм — он был теоретиком символизма, как и Андрей Белый. Акмеисты определяли свою позицию, отгораживаясь от символистов, главным образом от Вячеслава Иванова.
В «Аполлоне» напечатаны три статьи — о собеседнике, Чаадаеве и Виллоне. В первой Мандельштам говорит, что поэт обращается не к близкому, а далекому читателю. Далекого читателя ни воспитывать, ни третировать нельзя. В этой статье Мандельштам отвергает жреческую и учительскую позицию символистов, сознававших себя элитой, живущей в «серебряном веке». В статье о Чаадаеве иная и не менее актуальная тема: русский мыслитель, испытав влияние западной мысли, все же возвращается на русскую почву и только при этом условии обретает внутреннюю свободу — «лучший дар русской земли». (А ведь действительно у русских мыслителей была внутренняя свобода, которой не могла помешать никакая деспотическая власть. Я, разумеется, говорю не о нигилистических умах, находившихся в рабстве у толпы и в то же время бывших ее вожаками.) Осознав в юности значение внутренней свободы, Мандельштам не мог отказаться от нее с такой легкостью, с какой это сделали толпы «попутчиков». Ранняя интеллектуальная зрелость Мандельштама закрыла ему возможность мирного сожительства с новой идеологией. Для десятых годов актуальность статьи была несколько иная: символизм как течение оторвался от традиций русской поэзии и мысли. Он был предельным западничеством, и его не спасали славизмы некоторых поэтов и обращение к языческой Руси... «Левые» течения, несмотря на поверхностный, скорее националистический, чем национальный, слой, вполне сливались с западным, так сказать, «авангардизмом». Таково было положение и в поэзии и в живописи (не так ли обстояло дело и в музыке?).
Третья статья — о Виллоне — тоже выявляет антисимволистскую позицию Мандельштама. Наперекор символистам он считает, что художник разделяет грех мира. Он не избранный гость, которому все позволено, а такой же грешник, как все. Русская проза была по традиции учительской (чему она только не учила!): «Поучение — нерв литературы», как пишет Мандельштам. «Поэтому для литератора необходим пьедестал. Другое дело поэзия... Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него (поэта) необязательно...» В трех этих статьях Мандельштам обвиняет символистов в самовлюбленности и, рассказывая о Виллоне, неожиданно вставляет несколько автопризнаний или слов о том, в чем он чувствует свою родственность Виллону: «Он любил город и праздность», «жил в Париже, как белка в колесе, не зная ни минуты покоя. Он любил в себе хищного, сухопарого зверька и дорожил своей потрепанной шкуркой...» Именно таким сухопарым и потрепанным зверьком ощущал себя сам Мандельштам и действительно был на него удивительно похож. Я ведь тоже любила в нем неугомонного зверька и не уставала глядеть, как он вертится белкой в колесе.