Поэтические течения были для Мандельштама мировоззренческими, а не чисто литературными событиями. Он удивлялся интеллектуальной нищете футуризма и пышным, но пустым поползновениям символизма с их мостами в вечность. В живописи он понимал значение школы, как и в музыке, но к поэтическим школам относился скептически. Любой поэтический голос он считал неповторимым, как личность, а потому не поддающимся повторению. Особенно резко он отвергал стихи, написанные «под акмеистов», а таких в двадцатых годах было множество. Снисходительно он, пожалуй, относился только к учительству Гумилева и скорее всего — по дружескому пристрастию, но учеников Гумилева в счет не принимал. Никакой проблемы «стиля» для него не существовало, так как «стиль» — явление функциональное и зависит от общей направленности поэта. Слова «форма» и «стиль» в его словаре отсутствовали так же, как «творчество». Я никогда этих слов от него не слышала. По правде сказать, они и мне кажутся неудобопроизносимыми.
Такое отношение к поэзии само по себе было источником полного разногласия с современниками. Наша эпоха предложила готовое мировоззрение, а от писателей ждала хорошей формы, богатого языка и стиля, а формальная школа изучала «приемы», «стилевое слово» и влияние литературных школ, скажем, борьбу между «архаистами» (почвенники) и новаторами, то есть шла по тому же пути, что официальная литература. Разница с ведущим, официально признанным течением была не по сути, а по уровню. Те были просто дикарями. Изучать поэзию можно, конечно, любыми способами, лишь бы заметить что-нибудь существенное, но разбору механическими щипчиками поддаются только мнимые явления. Не случайно формалисты так много говорили о Сенковском и Бенедиктове. Самый симпатичный из их любимцев — Кюхельбекер, друг Пушкина, воспетый Тыняновым...
С двадцать второго года статьи Мандельштама приняли резко полемический характер, и каждый разговор превращался в отчаянный спор. Он поневоле стал в оппозицию к эпохе и к своим современникам, которых сначала еще воспринимал как весь мир, как новый век. В стихах об этом сказано с полной отчетливостью: «Против шерсти мира поем, лиру строим, словно спешим обрасти косматым руном...» Не потому ли Мандельштам так любил Зощенко, что у него в сентиментальных повестях человек обрастает шерстью и роет нору в лесу, чтобы завыть зверем, и только потому, что пытался «построить» не лиру даже, а самую простую человеческую жизнь.
Двадцатые и тридцатые годы — апогей «нового», когда оно находило всеобщее сочувствие и поддержку, а Мандельштама воспринимали как сплошной анахронизм. Вот тогда-то находились толпы доброхотов, которые искренно и дружески старались помочь Мандельштаму «перестроиться» (как в Китае), преодолеть себя и стать человеком. Этим занимались интеллигентные мальчики, сообразившие, что будущее за марксизмом, прилефовские деятели, Шкловский, Бобров, удивленный собой, что почему-то прельщается такой рухлядью, как стихи во «Второй книге», Кирсанов, известный под именем Сема, Эйхенбаум и даже Тынянов, не говоря уж о сотнях припролетарских юнцов и личных друзей вроде Яхонтова и его жены Лили Поповой. В советах различались два типа: один — как найти тему, созвучную эпохе (Кирсанов, Лиля Попова и толпы мальчиков), другой — как заговорить языком, понятным читателю.
Под эту музыку прошла вся жизнь Мандельштама. В двадцатых годах она все же действовала на нервы, потому что и ему верилось, что «новое» обосновалось надолго и имеет под собой основание. В тридцатых годах он охотно заговорил на языке, «добровольно и охотно забытом» всеми окружающими, и на советы доброхотов отвечал шутками. Лишь изредка — на минуты — он поддавался дурману и спрашивал себя, не ослеп ли тот, кто идет один против всех и не видит того, что видят все.