Выбрать главу

В 1937 году Мандельштам снова вернулся к вопросу о трагедии, на этот раз в стихах. Он уже твердо знал, что трагедийное действие разворачивается не на подмостках, а в повседневной жизни. Он сказал: «Тому не быть — трагедий не вернуть, но эти наступающие губы, но эти губы вводят прямо в суть Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба»...

Европейский мир построил свою культуру на символе креста, напоминающем об одном распятом на этом кресте. В основе этой культуры лежало отношение к личности как к высшей ценности. Нам нужно снова научиться понимать, что каждая отдельная судьба — символ исторического дня, и тогда «отдельное», на каком бы малом участке оно ни разворачивалось, сложится в нашем уме в общую картину мира. Только случится ли это? Не поздно ли? Не упустили ли мы момента, когда можно было опомниться и остановить процесс ворочанья неопределенных множеств и процентных отношений? Не знаю и знать не могу. Скорее всего, зашло слишком далеко, и процесс распада необратим.

II. «Пролог»

Пастернак собирался написать пьесу и оставил какие-то странные фрагменты, Цветаева непрерывно сочиняла замысловатые сценки (о, девчоночья любовь к Ростану!), Ахматова ни о чем таком не помышляла, но вдруг в Ташкенте появился «Пролог», который она бросила в печь в конце сороковых годов в ночь после ареста и увода Левы. Пьеса попала в печку вместе с тетрадями, где были записаны стихи. Всю жизнь она помнила, как вторично пришли на Фурманов переулок добирать недобранное. Это называлось повторный обыск. Слово «повторный» вошло в наш быт — всякая кара могла повториться без всякого предупреждения: обыски, ссылки, аресты. Леве, взятому заложником за мать, пришлось бы еще труднее, если бы на столе у следователя очутилась пьеса «Пролог» и все стихи. Прочитав эту пьесу, начальники, пожалуй, не удержались бы от искушения и схватили бы и Ахматову. Ведь это высочайшая милость, что ей разрешили гулять на воле, да еще по улицам столичных городов. Милостью злоупотреблять, сочиняя пьески, не положено. Оказали тебе милость — сиди и молчи. Логика ясная и непреложная. Ахматова прекрасно сознавала, что живет как помилованная: «И до самого края доведши, почему-то оставили там. Буду я городской сумасшедшей по притихшим бродить площадям...» Каждый из нас знал, что он помилованный, пока имел право ходить на службу и есть купленную в магазине селедку. Мы, единицы, входящие в понятие «несколько миллионов», благодарили за милость и сидели проглотив язык.

Если б не случайная милость, эта женщина очутилась бы в кабинете с фальшивыми дверями. Я представляю себе, как она стоит перед следователем и говорит «нет». В Ленинграде у них была привычка плевать в лицо своим жертвам. Это мелочь, ни в какое сравнение с настоящими пытками не идущая, но недаром сказано: «Сему месту быть пусту...»

Ахматова прочла мне «Пролог» в Ташкенте летом 42 года, когда на выпускниках военных училищ вдруг появились погоны. Мы возвращались из ботанического сада и вдруг увидели стайку юнцов в форме с погонами. «Они стали похожи на декабристов», — сказала Ахматова. Они действительно были похожи на декабристов, и в каждом из этих серьезных мальчиков сидел идеальный юноша со станции Кречетовка, и где-то среди них — еще не в Ташкенте, а в другом городе или в деревне — думал о России (один Бог ведает, что он тогда мог думать) молодой артиллерист, по которому скучали каторга и литература. Мы не встретились с ним в Ташкенте, куда он приехал после нас в больницу. Если б мы еще жили в Ташкенте, он бы нас все равно не нашел, потому что не слышал наших имен ни в школе, ни в двух вузах, ни в артиллерийском училище, ни на каторге, ни в ссылке, ни в больнице. А пришел бы он к нам, мы бы с подозрением отнеслись к неизвестному человеку и не помогли бы ему додумать свои мысли. Я не знаю, о чем он думал в те годы, но ему пришлось разделить судьбу огромных толп русских мальчиков с погонами: декабристов, петрашевцев, тех, кто погиб после первой мировой войны или попал в лагеря после второй...