Мы так привыкли к мордатым, что успешно учились искусству не замечать их преданной походки. Я гостила у Ахматовой больше двух недель, а гулять мы ходили часто — два-три раза в день. Срок достаточный, чтобы освоиться с провожатым. Ахматова привыкала к ним подольше — на этот раз они торчали к моему приезду около полутора месяцев, а в прежние годы то возникали, то пропадали. Проводы были повышением в ранге. До этого не провожали, а только стояли у ворот и отмечали выходы и возвращения. Таких даже трудно приписать себе — кто его знает, кого они стерегут...
Однажды вечером мы возвращались домой, и в вестибюле особняка вышла заминка: дверь во внутренний двор оказалась запертой. Дверь эту никогда ни днем, ни ночью — не запирали, и только ворота стояли ночью на замке. Вся усадьба принадлежала «Североморпути» и была обеспечена охраной. У выхода во двор всегда сидел дежурный за маленьким столиком. На вопрос, что случилось, он брякнул какую-то несусветную чушь. Мы с трудом выудили признание, что ключ потерян. Еще несколько минут препирательств, и дежурный отправился «искать ключ». Мы стоя ждали и кипели от бешенства. Я и сейчас помню прилив злости от этой бессмысленной задержки — такое кипение дает не простое бешенство, а холодное, от которого пересыхает в глотке и бледнеет лицо, а у Ахматовой еще меняется голос. У слабых людей голос от раздражения принимает более высокую тональность, у сильных — Ахматова принадлежала к их числу — тон снижается и звук получается великолепный.
Дежурный вернулся: «Ищут», потом опять исчез и наконец, продержав нас минут пятнадцать под паром, вынул из кармана ключ и распахнул дверь. Мы пошли по узенькому тротуару вдоль особняка — направо от выхода, как нам и полагалось. Как мы не догадались повернуть налево, чтобы доставить хоть каплю неприятностей поганым халтурщикам! На каком-то шагу нам навстречу из окна первого этажа вспыхнул такой белый и яркий свет, что я невольно закрыла глаза. Мы шли не останавливаясь, а Ахматова спокойно прокомментировала: «Магний». Я по природе медлительна и недогадлива, и мой мозг сработал с непристойным опозданием. Услыхав знакомое слово «магний», я спросила: «Зачем?» — и Ахматова долго надо мной издевалась. Очевидно, оболтусам приказали сфотографировать нас, чтобы узнать, кто приехал к Ахматовой — будущей государственной преступнице, потому что литература — дело государственной важности. Исполнители велели продержать нас, но, заболтавшись, не успели подготовиться к съемке. Может, они были разнополые и упражнялись в казенных поцелуях. Так разъяснилась история с «потерянным» ключом и нелепым ожиданием в вестибюле. Карточек нам не прислали, а техникой, по-моему, пользовались допотопной: неужели во второй половине сороковых годов еще надо было снимать с магнием?
В период перед постановлением Ахматова научилась не разговаривать в своей комнате. Подвела та же допотопная техника: не умели аккуратно просверливать дырочки в стенах и в потолках. Подслушивающие аппараты демонтировали, говорят, в Германии, а вместо изящных и точных дырочек, какие делают сейчас, просверливали неуклюжие пробоины, причем на пол осыпалась кучка штукатурки. Ахматова берегла эту кучку и показывала всем приходящим. Не впустую ли шли эти траты? Зачем государству знать, что думает, о чем говорит и куда ходит одинокая старая женщина? Ее запугивали, ей грозили, за ней посылали топтунов, откормленных бездельников, окончательно разучившихся работать, а свои стихи она все же написала. Все расходы пошли в прорву, но мы так богаты, что можем себе позволить некоторые «излишества»... Другой вопрос, кому это нужно и как согласуется с «режимом экономии», о котором нам прожужжали уши?
В Москве постановление о ленинградских журналах произвело довольно большое впечатление. На него реагировали сильнее, чем на какие-либо зажимы в прежние годы. Люди после войны чуточку изменились — не очень, но все-таки... Я жила в ту пору в комнате брата — он с невесткой был на даче вместе с их друзьями, мужем и женой, мыкавшимися без площади. Жена принадлежала к интеллигентным москвичам-евреям — из того же круга, что Пастернак. Постановление она приняла точно так, как я, только без личного оттенка, так как с Ахматовой знакома не была. Муж ее был другой породы — деревенский паренек, кончивший гимназию, прапорщик первой мировой войны, молниеносно перешедший на сторону красных. Для революции это очень типичная фигура. Он провел двадцатые годы на Кавказе и быстро поднимался по служебной лестнице вплоть до наркома одной из республик. Со своей женой он встретился на курорте и увел ее от вполне академического мужа. И брак был характерным для той эпохи — про женщин говорили, что они увлекались «хождением в народ». Почти сразу после женитьбы карьера моего приятеля круто оборвалась — его посадили, выгнали из партии и из служебного кабинета. Время было, по терминологии Ахматовой, вегетарианским, и, продержав с полгода в тюрьме, его выпустили на все четыре стороны. Обвинялся он в служебных преступлениях, которые нигде в мире преступлениями не считаются, — попросту завалил план и ничего в хозяйственных делах не понимал, как и все прочие. Скорее всего, его убрали, потому что он был помехой для ловкачей и мошенников. Люди его биографии всюду послетали со своих постов. Они отличались девственной наивностью и скрупулезной честностью, несли несусветную чушь и казались белыми воронами на фоне хищной и ловкой бюрократии нового типа. Этому прапорщику повезло: жена осталась с ним, он переменил профессию и поселился в Москве. Его забыли, как многих павших на заре дней, и жизнь потекла трудно, но благополучно.