Выбрать главу

Ахматова жаловалась, что «Поэма без героя» с первых минут втащила ее в водоворот, из которого она не могла выбраться. Она бросилась заниматься хозяйством, мыть кастрюли, стирать белье, подметать, убирать, делать все, от чего обычно увиливала, — так ей хотелось передохнуть и выбраться из течения, которое тащило ее неизвестно куда. Несколько лет подряд она находилась под властью поэмы.

Ахматова всегда интересовалась поэмой как особым жанром и часто о ней говорила, но не с Мандельштамом. Его она боялась. С ним был, пожалуй, только один разговор о поэме — по поводу «Спекторского», когда мы обнаружили сходство этого стиха-рассказа с поэмами Случевского и Полонского. Мандельштам сказал: «В самом деле...» Ахматова же, когда мы остались вдвоем, заметила, что «Евгений Онегин» надолго остановил развитие (она легко употребляла это слово и не имела против него принципиальных возражений) поэмы — все приступавшие к ней невольно подражали готовому образцу: «Большой поэт перегораживает течение поэзии, как плотина...» Первым вырвался из-под влияния «Евгения Онегина» Некрасов в «Кому на Руси жить хорошо». Про Маяковского она сказала, что он останется в русской поэзии, потому что дал новую форму поэмы. Она читала Китса и Браунинга и никак не могла найти ключа к Браунингу (это уже происходило позже, когда уже был первый вариант «Поэмы без героя»), хотя он очень ее беспокоил. Единственное, что приходило ей в голову, это разговоры о драматургическом характере дарования Браунинга. Она при этом приводила известный пример: несколько человек рассказывают об одном и том же событии (убийство женщины, убежавшей от жестокого мужа), и каждый рассказ — монолог неосуществленной трагедии. К Браунингу у нее еще был особый интерес: когда-то Гумилев сказал ей, что они двое будут как Браунинги — при жизни слава досталась жене, после смерти внезапно вырос муж, а жена почти исчезла. Почему они все так интересовались славой? Вот уж о чем думать не стоит...

Мандельштам о специфике поэмы как жанра не обмолвился ни единым словом. Он помнил небольшие отрывки и строчки из «Кому на Руси жить хорошо» и поминал «Медного всадника». В самом начале нашей эры могло показаться, что у нас существует некоторая аналогия с Петровской эпохой. С известного отдаления стало ясно видно, что сходства нет: две эпохи разнонаправленны и ведут к разным результатам. Думаю, что ничего похожего на «петербургский период» наша жизнь не даст. Впрочем, кто знает, как все будет выглядеть через несколько сот лет. Может, даже найдутся любители архаических книг, написанных по методу социалистического реализма... Будут ли только эти столетия и люди, способные читать?

Лучшее определение социалистического реализма я услыхала в 1938 году от бойкого молодого фотографа. Я готовилась к аресту, и мне захотелось оставить близким на память свою фотографию. Фотограф требовал, чтобы я подняла голову, опустила голову, наклонила голову... Мне надоело, и я сказала с раздражением: «Не мудрите, снимайте, как есть». «Значит, вы против социалистического реализма», — заключил фотограф. Я заинтересовалась, что он под этим понимает. «Соцреализм, — пояснил он, — это немножко лучше, чем на самом деле...» Ошибка только в количественном определителе — не «немножко», а «множко»... Впрочем, книг, написанных этим методом, я не читала — в них нет ни «тяги», ни просветления. Они пахнут кульками и писательскими дачами.

Все проблемы жанров мне абсолютно чужды, и я знаю только одно — лирические стихи никогда не замутняют сознания. От погружения в лирику, как бы трагична она ни была, сознание просветляется и очищается. Происходит нечто вроде катарсиса (тоже неопределимое, но вполне объективное понятие). В поэме же есть темное и опасное, порожденное, скорее всего, не глубиной и единством порыва, а чистой «тягой», внешним блеском и текучестью ритма — ворожбой и колдовством, завлекающими и не дающими разряда. Л. Я. Гинзбург говорила Ахматовой, что в «Поэме без героя» она пользовалась «запрещенными приемами», хотя приемов этих никто не запрещал. К поэме приложимы слова Ахматовой, сказанные про самое себя: «Какая есть, желаю вам другую». Я далека от мысли считать, что все существующее разумно (тем более что бывает истинное, а бывает и мнимое существование), но поэму все же приходится принимать такой, как она исторически сложилась, — с ее текучестью, индивидуалистическим душком, капризами и неизбежной дымкой таинственности. «Тяга» проносит читателя от верховья к устью, но, оглянувшись на весь путь, он чувствует, что из-за быстроты движения ему не удалось разглядеть ни реки, ни берегов. Поэма в чем-то сходна с быстро бегущим временем, которое потом слипается в один ком. (Мандельштам, видно, это знал, потому что не преминул заметить, что «Божественная комедия» наращивает время.) От многих поэм у меня остался только «рассказ» да еще несколько разрозненных строк. Ахматова совсем иначе относилась к поэме, и ее отношение мне столь же чуждо, как культ «красавиц». Она назвала поэму «столетней чаровницей» и снабдила ее дамскими аксессуарами — брюлловское плечико, кружевной платочек: «А столетняя чаровница вдруг очнулась и веселиться захотела. Я ни при чем. Кружевной роняет платочек, томно жмурится из-за строчек и брюлловским манит плечом...» Она говорила о «колдовской силе» поэмы и, очевидно, считала ее порождением романтизма. Не отсюда ли ее поверхностный блеск и соблазн?