Выбрать главу

Мандельштам формировался в двойственном мире еврейской квартиры и обреченного Петербурга, в городе, «знакомом до слез». В Тенишевском училище — первая литературная встреча и первое приобщение к поэзии. Там же революционный воздух и подготовка к будущему. Главное в детстве — мать и музыка, архитектура города. Богатство впечатлений и общий сумбур. В противоположность Ахматовой он не боялся показывать сумбур, в котором рос и жил. Ахматова никогда не возвращалась к своему детству и становлению. Она отрезала ранние годы, потому что в них ничего идиллического не было, а был ничуть не меньший сумбур, чем у Мандельштама. Однажды в Ташкенте мы говорили об этом сумбуре, и я сказала: «Значит, и у вас есть это чувство разночинства, что у Мандельштама». Она страшно огорчилась — ей ни за что не хотелось признать себя разночинцем. Ее тянуло в круг повыше, где сумбур скрыт благородными покровами. Свою жизнь она как будто начинала с возвращения в Царское Село женой Гумилева, а скорее, даже с разрыва с Гумилевым. У нее была тенденция сглаживать разрывы и сумбур прошлого, у Мандельштама, раскрывая, — изживать их. (Мне иногда кажется, что ее отношения с дочерью Пунина обусловлены именно этой потребностью — смягчить прошлое, облечь его в умилительную рамку: падчерица, к которой относятся как к дочери. Из этого ничего не вышло, кроме абсолютного безобразия, и оно вылезало из всех щелей еще при жизни Ахматовой, о чем нам приходилось нередко с ней говорить.)

«Шум времени» — взгляд на то, что безвозвратно прошло, и Мандельштам находит себя ребенком на улицах и концертах рухнувшей жизни. Итоги событий подведены в том же «Шуме времени», в главке о сомнамбулическом ландшафте полковника Цыгальского, где светлый и трогательный человек с глазами, «светившимися агатовой чернотой, женской добротой», противопоставлен сотникам, «пахнущим собакой и волком», из породы людей «с детскими и опасно пустыми глазами», на которых возможность безнаказанного убийства, развязанного гражданской войной, действует, «как свежая нарзанная ванна». Эта порода нашла себе прекрасное применение в нашей жизни — время работало ей на пользу. Не случайно во сне полковника Цыгальского тонет то, что он называл «бармами закона», а на месте России образовался провал, и Черное море надвинулось до самой Невы.

Это тот самый Цыгальский, который спас Мандельштама из врангелевской тюрьмы: там ничего не стоило повесить человека, даже не моргнув. Жестокость и одичание всегда сопутствуют гражданским войнам и отзываются на много поколений вперед.

В том же «Шуме времени» подведены итоги символистическому прошлому литературы, которое вызывало ассоциацию с «Пиром во время чумы». Литература ощущала себя родовитой и барственной. «За широко раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Стол облетала произносимая всегда, казалось, в последний раз просьба: «Спой, Мэри», мучительная просьба последнего пира...» С начала тридцатых годов, а вернее, с первых дней революции, с небольшим перерывом во второй половине двадцатых годов, вплоть до раскулачиванья, нас преследовало чувство, что все, что мы делаем, делается в последний раз и больше никогда не повторится. Каждая поездка на юг была последней, каждая пирушка была последней, каждое новое платье и каждый поцелуй. Особенно остро это чувство проявлялось по отношению к стихам. Художника всегда преследует ощущение, что любая вещь — последняя и другой уже не будет. Нормальное отношение художника удесятерялось тем, что мы всегда стояли на краю и ждали внезапного конца. В начале тридцатых годов Мандельштам разбудил меня ночью и сказал: «Теперь каждое стихотворение пишется так, будто завтра смерть». Иногда он напоминал мне об этой фразе: «Помнишь, как теперь со стихами...» Не потому ли нам было так хорошо вместе, что жизнь всегда шла на пороге смерти и конца. Личная смерть только предваряла общий конец. «По мере приближения конца Истории являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные, розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего», — прочла я в одной прекрасной книге, посвященной одному из рано погибших, который сказал эти слова. В этой же книге я нашла молитву двоих, которую, к несчастью, мы не знали: «Господи Боже мой, Иисус Христос. Ты пречистыми устами Своими сказал: «Когда двое на земле согласятся просить о всяком деле, — дано будет им Отцом Моим Небесным, ибо где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их». Непреложны Твои слова, Господи, милосердие Твое бесприкладно и человеколюбию Твоему нет конца. Молим Тя, Боже наш, дари нам, Осипу и Надежде, согласившимся просить Тя о Встрече. Но обаче не так, как мы хотим, а как Ты, Господи. Да будет во всем воля Твоя. Аминь». Это теперь моя молитва, потому что я и сейчас не одна, а вдвоем с Мандельштамом. Он написал мне правду: «Любимого никто не отнимет».