В 1924 году, когда Мандельштам написал: «Еще немного — оборвут простую песенку о глиняных обидах и губы оловом зальют», — он давал еще себе какой-то срок, небольшой, «немного», но все же — промежуток, передышку, чуть-чуть времени, чтобы еще пожаловаться и погрустить. Смерть еще не надвинулась. Оставалось еще пятнадцать лет, чтобы завершить свое дело и потратить около двух лет на умирание. С начала тридцатых годов началась спешка, будто все случится в ту же ночь или наутро. И сейчас, когда я пишу эти страницы, к вечеру у меня начинается муть и горячка, но я жду не смерти — она не за горами, чего ж ее звать, сама придет, когда надо, — а молодых людей, от которых пахнет волком и собакой, что они позвонят и унесут все мои странички, а вместе с ними и мою память и, что еще хуже, отберут у меня книги Мандельштама, все три тома, которых я ждала столько лет. И я еще острее, чем раньше, понимаю Мандельштама: как ему было трудно выпутываться из стихов, приходивших циклами, одно за другим, с чувством приближающейся насильственной смерти, уже стоящей у порога, как трое с волчьим запахом. Их всегда трое. Я и тогда понимала и разделяла это чувство, но теперь оно вернулось, усилившись, и снова душит меня.
Мысль о последнем пире во время чумы не оставляла Мандельштама до последних дней. Если проследить по стихам и по прозе, постоянно заметна ниточка, тянущаяся от маленькой трагедии. Он любил председателя с хриплым голосом, иногда сливался с ним, иногда называл его: «Это чумный председатель заблудился с лошадьми». Здесь председатель пира уже не Вальсингам, а знаменитый тамада всесоюзного значения, скрывший под «кожевенною маскою» свои «ужасные черты». В 37/38 годах мы иногда заходили в разбогатевшие писательские дома, где шел убогий и похабный пир, а из квартир на лестничной клетке один за другим исчезали хозяева. И у нас вдвоем шел пир — мы всегда пировали, — и этот пир не был похабным, хоть и во время чумы. И хозяин исчез, только не из квартиры, а из клетки, куда его запрятал Союз писателей, из паршивого и последнего дома отдыха. Все исчезли — полковник Цыгальский был прав насчет потонувших «барм закона». Что такое «бармы»? Нечто столь же неопределенное, как закон.
XIII. «Поэма без героя» и моя обида
Под «первым посвящением» «Поэмы без героя» стоит дата — 27 декабря. Это годовщина смерти Мандельштама — по крайней мере, по официальным данным, а других у нас нет. Официальным доверять нельзя, но приходится. Ахматова сначала поставила 28 декабря, потому что кто-то дал ей это число, и она поверила. Мне же она не верила, считая, что я могу все перепутать, а она никогда. Мне пришлось принести ей бумажку из загса, она поспорила для виду («А может, есть другая бумажка — почем вы знаете?!»), но, как потом выяснилось, сдалась и дату переделала. Точно так она утверждала, что Мандельштам нигде никогда не был, никакой Италии не нюхал, никаких экзаменов никогда не сдавал, а я никаких языков не знаю, ни латыни, ни английского не нюхала и ничего не читала... Главный пункт — последний санаторий в Саматихе — был, по ее мнению, нервным, а не простым домом отдыха с врачом-директором на все руки. Переубедить ее было невозможно. Путала она все, как люди, но «несравненная правота» мешала ей поверить исправлениям. Я считаю большой победой, что она переменила дату под «первым посвящением», но предупреждаю, что найдутся экземпляры с 28 декабря. Она жаловалась, что никто даты не замечает, и перенесла ее в заглавие «первого посвящения», чтобы она стала на самом видном месте. Найдутся экземпляры с датой-заглавием.
В «посвящении» поминаются ресницы. У Мандельштама они были невероятной длины. Еще в Киеве в первые дни нашей близости одна довольно милая опереточная дива долго разглядывала Мандельштама, а потом сказала: «Он совсем не похож на поэта — только ресницы». Муж дивы тоже был поэтом и сочинял эстрадные номера в стихах. Дива, конечно, предпочитала своего поэта, но ресницам все-таки позавидовала. Сам Мандельштам ощущал их как нечто тяжелое и нередко поминал в стихах. Я дразнила его, что он принадлежит к ресничным и потому ими интересуется («мерцающих ресничек говорок»). Ахматова где-то раздобыла кучу стихов Ольги Ваксель — Мандельштам даже не подозревал, что она пишет стихи. Среди них Ахматова облюбовала одно, где поминаются ресницы, и сказала: «Это, конечно, Осе». Я удивилась: «Разве у одного Оси были ресницы? Да и год не тот...» Стихи с ресницами были написаны после того, как Ольга приходила к нам в Царское. Мы тогда сразу уехали на юг и больше в Царское и в Ленинград не возвращались. Ахматова отвела вопрос о дате: стихи о любви часто появляются через много лет после окончания романа. А про ресницы: «Где вы еще такие видели!» Такие я видела только у детей на Кавказе — у взрослых они вылезают. Чьи же ресницы в «посвящении»?