Когда стихотворение содержит в себе ядро будущей вещи, оно обрастает вариантами и дает множество отростков в разные стороны. В таких случаях у автора часто бывает ощущение, что основное стихотворение само по себе не существует, не вытанцевалось, не стало... Так было с «Волком», так произошло и с «Нет, не мигрень...», и оно не вошло в основной список, но осталось среди черновиков. В нормальных условиях оно бы отлежалось, а потом вынырнуло в момент окончательного становления книги. Ничего, к несчастью, нормального в нашей жизни не было. Черновики я отдала на хранение Рудакову, и они пропали у его вдовы.
Первый вариант «Нет, не мигрень...» я обнаружила в тех бумагах, что остались у меня, а второй долго считался погибшим. Эренбург дал мне свою тетрадочку со стихами, и в ней-то и оказался второй и окончательный вариант «Мигрени». Записан он был трудным почерком Эренбурга, остальное все — на машинке. Я отнесла тетрадку Харджиеву. Вот одно из его безумий: он разброшюровал тетрадь и уничтожил листок с «Нет, не мигрень...», потому что под ним была дата, а он пожелал изменить ее. «Чего хранить неграмотную запись!» — сказал он в ответ на мои упреки. В большом и в малом единственное оправдание советских людей то, что они психически больны. Все больны. Одни больше, как Харджиев, потому что у них врожденная болезнь, другие поменьше — благоприобретенный психоз. Нормальным не остался никто. Такое исключается. Полвека этой жизни не могли не довести до болезни. Безумными мне кажутся и нынешние молодые и непуганые. Одни ходят и поплевывают, другие готовятся к новой волне террора и будут убивать с неменьшей энергией, чем их деды. Пролитая кровь не научила их ничему. Запах крови сейчас почти неощутим, поэтому все может начаться сначала — в несколько обновленной форме. И не только у нас, а на огромных пространствах того мира, который некогда был христианским.
Я спрашивала Эренбурга, откуда у него взялось пропавшее стихотворение. Он, конечно, ничего не помнил. (Болезнь памяти — один из симптомов нашего психоза...) Часть стихов Эренбург получил от Тарасенкова, «падшего ангела», известного коллекционера рифмованных строчек, автора гнусных статеек о поэзии. Я могу только сделать несколько предположений. Эренбург приезжал в Воронеж весной 36 года. Возможно, что Мандельштам надиктовал ему несколько стихотворений, среди них и «Мигрень». Оно тогда еще не попало в полную опалу. Запись сохранилась у Эренбурга в Париже или в Москве у его дочери. Этот вариант вызывает у меня следующие сомнения: до войны Эренбург мало интересовался Мандельштамом. Ему казалось, что Мандельштам принадлежит прошлому. Сдвиг произошел позже. Во время капитуляции Эренбург отсиделся в советском посольстве в Париже и был выпущен немцами в Советский Союз, потому что еще действовал наш пакт с Гитлером. Вскоре после возвращения я встретила его на Каменном мосту (из всех своих ссылок — не официальных, а паспортных — я умудрялась наезжать в Москву). Он прогуливал собачку. Мы разговорились. Я была поражена переменой, происшедшей с Эренбургом, — ни тени иронии, исчезла вся жовиальность. Он был в отчаянье: Европа рухнула, мир обезумел, в Париже хозяйничают фашисты... Он переживал падение Парижа как личную драму и даже не думал о том, кто хозяйничает в Москве. В новом для него и безумном мире Эренбург стал другим человеком — не тем, которого я знала многие годы. И совсем по-новому прозвучали его слова о Мандельштаме. Он сказал: «Есть только стихи: «Осы» и все, что Ося написал...» Я запомнила убитый вид Эренбурга, но больше таким я его не видела: война с Гитлером вернула ему равновесие, и он снова оказался у дел. Единственное, что осталось от того отчаянья, это отношение к Мандельштаму, который стал для него поэзией и жизнью на фоне общего безумия и гибели. В этом перемена оказалась прочной. В остальном он постарался воскресить те иллюзии, которые помогали ему жить. (Не потому ли он мог сочетать Мандельштама с Нерудой и Элюаром, а в прежние годы и с Арагоном?) Он считал, например, что после гражданской войны у нас началась разумная жизнь и катастрофа разразилась только в 37 году (точка зрения «победителей»). «А как же с Мандельштамом?» — спрашивали у него. Других имен не называли, хотя список их нескончаемый, потому что знали, что к остальным Эренбург равнодушен, а Мандельштам для него — боль. Единственное лекарство от этой боли — рассуждение, что Мандельштам сам навлек на себя беду. Поведение Мандельштама было неразумное, а стихи против Сталина — плохонькие и выпадают из всего поэтического наследства. Писал бы себе про ос, и ничего бы с ним не случилось... Это тоже точка зрения «победителей», а с ними-то Эренбург и общался, пока жил в Париже. «Победители» работали в посольствах, приезжали в делегациях... Если вдуматься, то не судьба Мандельштама была для них случайностью, а весь тридцать седьмой год, отнявший у них плоды победы. Все, что происходило до 37 года, считалось закономерностью и вполне разумной классовой борьбой, потому что крошили не «своих», а «чужих».