Выбрать главу

Мандельштам вынужден был употребить слово «культура», потому что не мог назвать носителей культуры интеллигентами. Он никогда не забывал, что русская интеллигенция враждебна слову. Он думал при этом о «полуобразованной интеллигентской массе, зараженной снобизмом, потерявшей коренное чувство языка, в сущности, уже безъязычной, аморфной в отношении языка, щекочущей давно притупившиеся языковые нервы легкими и дешевыми возбудителями, сомнительными лиризмами и неологизмами, нередко чуждыми и враждебными русской языковой стихии»... «Полуобразование и сопутствующий ему снобизм, потеря языкового чутья и соответствующая поэзия с обязательным новаторством и хлесткостью — все это лишь симптомы болезни, а не сама болезнь: как будто испытуется форма, а на самом деле гниет и разлагается дух...» (Я думаю, что падение языкового чутья тесно связано с секуляризацией и с принципиальным полуобразованием, — к этому вопросу Мандельштам постоянно возвращался и в разговорах, и в статьях. Полуобразование — худшая форма невежества, и мы пожинали его плоды в течение многих десятилетий.)

Мандельштам говорил не о культуре Средиземноморья, потому что оно вызывало в нем иные мысли и чувства и связывалось с другим рядом понятий: «Вот неподвижная земля, и вместе с ней я христианства пью холодный горный воздух...» На крымской и армянской земле он искал «ключи и рубища апостольских церквей...». Христианство у Мандельштама неразрывно соединялось с горным ландшафтом, отсюда — горный воздух христианства, а также: «За нас сиенские предстательствуют горы». Когда он написал: «И ясная тоска меня не отпускает от молодых еще воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане», — он думал не о геологическом возрасте Земли, а о давности и глубине связи Тосканы с иудейским и эллинско-христианским миром. (Как они теперь в Тоскане убивают Авеля и снова распинают Христа!) Рим потому «место человека во вселенной», что это центр исторического христианства — церкви. Я не могу точно сказать, что вызывало у него отталкиванье от Византии, но оно прослеживается и в стихах, и в прозе. Он мне когда-то сказал, что православие шло не от Византии, а от Афона. Это было сказано по поводу стихов Ахматовой: «И дух суровый византийства от русской Церкви отлетал». Я не знаю, правильно ли это и откуда взялось у него такое убеждение, но он так думал. Вполне возможно, что Мандельштам получил искаженные представления о Византии от Вячеслава Иванова, у которого она так переплелась с дионисийством, что их было не разорвать. Он выше всего ценил «устное поучение», и несомненно был период, когда он прислушивался к Вячеславу Иванову. В ранних статьях («Утро акмеизма» и в статье на смерть Скрябина) он нередко поминает дионисийство, которое идет у него не от Ницше, а от Вячеслава Иванова. Ученик, однако, не следовал слепо за учителем. В статье о Скрябине есть явная полемика с ним: «С улыбкой говорит христианский мир Дионису: “Что ж, попробуй, вели разорвать меня своим менадам: я весь — цельность, весь — личность, весь спаянное единство”». Сила, которую христианство дает искусству, заключается в уверенности в личном спасении. Второй источник, откуда Мандельштам мог почерпнуть представление о Византии, — Леонтьев. Он считал Леонтьева значительным писателем, но причислял его к лжеучителям. Получив в подарок от Цветаевой Москву, Мандельштам искал в ней черты, связывающие ее с Италией, а не с Византией. В церквах Кремля он увидел их итальянские черты: «...и пятиглавые московские соборы с их итальянскою и русскою душой...» Успенский собор был для него «Флоренцией в Москве». Мы много раз вместе смотрели Рублева, и Мандельштам всегда старался найти доказательства, что Рублев был знаком с итальянской живописью. Стихи «Айя-София» не противоречат его отталкиванию от Византии. В этом храме он видел синтез эллинского и христианского начал, а не специфически византийский мир. Мы еще любили мозаики небольшого храма под Константинополем. Моя память, наверное, исказила название, поэтому я его не привожу, но на плафоне изображено чудо претворения воды в вино, и мне запомнились динамические, прекрасно расположенные сосуды. Иначе говоря, нелюбовь к Византии была мало последовательной. Скорее всего, он не любил Византию Вячеслава Иванова и Леонтьева, а не подлинную, которую мало знал. Кроме того, Византия представлялась ему каноном, мешавшим прорваться живому ощущению мира, вещи, теплоты и цвета, а в русской иконописи, особенно новгородской и псковской школ, он не ощущал связывающего канона, а только свободу и радость живописца. Мандельштам чтил традицию, а не канон и свободу художника, дарованную христианством, так что художник может каждый раз заново преодолеть и переработать то, что получил от предшественников: «И пращуры нам больше не страшны. Они у нас в крови растворены».