Культура как приличие стремится создать школу и употреблять слова с должной стилистической окраской. Она допускает и даже ценит внешнее новаторство, целью которого является оживление стилистических единиц. Поразительно, с какой быстротой внешнее новаторство превращается в диктатуру школы.
Мандельштам подчеркивал статическую и опустошающую сторону культуры или культуры-приличия. Возможно, что это связано с неистовым культуропоклонством нашей эпохи, особенно страшным потому, что оно свирепствовало на фоне полного отмирания культуры как образа жизни, как обработки полей и постройки домов, как способа совместного проживания и дружбы людей, иначе говоря, на фоне полного одичания. Для меня это одичание воплощается в книжках издательства «Академия», сменившего «Всемирную литературу», где в гладеньком виде подносилась всяческая «классика», сработанная самыми «культурными» руками. «Победители» жадно покупали эти издания и приобщались к «культуре», расставляя их на полки. Безвыборочность всегда пахнет мертвечиной. А в том, что культура всегда, а не только в периоды краха стремится задерживать движение, мне кажется, есть положительная сторона и для самого движения. Оно только укрепляется, если для своего начала вынуждено преодолевать инерцию стабильности, равномерности, неподвижности. Ему гораздо труднее возникнуть в хаосе развала и судорожных метаний, когда культуропоклонство становится единственной целью и ощущается как спасение. Такое ясно заметно было вчера и видно сегодня, когда речь идет уже не об упадке, а о чем-то несравненно более глубоком, в чем нам, свидетелям, разобраться не дано.
Когда наблюдаешь этот распад (а может, уже и не распад, а последствия распада), невольно думаешь, что он должен кончиться гибелью. Тогда возникает вопрос: есть ли прямая связь между распадом культуры и фактическим уничтожением жизни? Логически — связи нет. Если не будет войны, и притом тотальной, по-прежнему будут рождаться дети — они даже выше ростом, чем были, и это бросается в глаза всем, кто видел, как планомерно снижался от недоедания рост прежних поколений. Народятся дети, вырастут люди, и жизнь пойдет своим чередом. Уже ведь неоднократно напуганные безумием текущего времени мнимые пророки ждали конца мира. Я уже цитировала великого мудреца, который все знал и изрек, что эсхатологические настроения характерны для гибнущих классов. («Тоже красиво!» — сказала бы Ахматова.) В формуле мудреца больше неизвестных, чем слов, а его деятельность по уничтожению целых классов основана на тех же теоретических предпосылках, что и соображения относительно эсхатологии. Деятельность же эта привела совсем не к тем результатам, на которые он рассчитывал, и поэтому к его словам не следует прислушиваться. Мы уже здорово заплатили за то, что слушали мудрецов и гениев. Слушали, конечно, не все, но огромные толпы, которые заражали друг друга восторгом и не думали о расплате... А в наши дни эсхатологические настроения слишком распространены, чтобы приписывать их каким-то классам, то есть весьма сомнительному «мы», которое держится только как очередь в кассу за зарплатой.
Наша эпоха свидетельствует о распадении всякой общности, имеющей глубинные основания, и создании внешних единств по произвольным и малозначительным признакам. И вместе с тем есть слабые, только возникающие течения, которые говорят о тяге к единственно реальному единству. Что победит — национальная рознь, самоутверждение и индивидуализм народов, подкрепленный современным оружием, или незримая церковь, обладающая светочем, унаследованным от предков? Время покажет, а я уже не узнаю... Мне кажется, что Мандельштам, искавший связи между Рублевым и живописью Италии, стремился увидеть то, что объединяло, а не разделяло европейский мир. Не случайно он ответил на вопрос, что такое акмеизм, следующим определением: «Тоска по мировой культуре».
Я не знаю, прав ли был Мандельштам, когда считал Византию (но не Афон) символом разделения. Дело не в этом, а в том, что будет дальше и найдутся ли силы для преодоления окончательного распада и полного вымирания людей, вещей, травы, животных и деревьев. Когда я смотрю на лица людей, поднимающихся по лестнице метро или стоящих в очередях за котлетами, мне кажется, что жизнь в них уже иссякает. Но иногда и они, безмерно усталые, вдруг произнесут человеческое слово, и тогда надежда воскресает. До самой смерти человек не теряет надежды, хотя и знает все ее обманы. Есть и другая надежда. Она не обманет. Она никак не связана с эсхатологической тревогой и с ней не соразмерна: она вне времени и вне пространства.