От заметок Элиота все же пахнуло Леонтьевым с его жаждой красочного разнообразия в унылом мире, потерявшем яркость. Разве не уютнее там, где есть господа, парки, красивая жизнь, хорошие повара, скачки, а также пишущая машинка, к которой тянутся руки поэта... Леонтьев, житель варварской страны, конечно, перебрал, чего осторожный Элиот не сделал, но сущность остается та же. В наш век все стало настолько серьезно, что каждое безоценочное суждение режет, как ножом по стеклу. Культуропоклонство никого не спасло и не спасет. Если не найти твердые критерии, нельзя ничего судить.
История не повторяется. Суждения по аналогии всегда приводят к ложным выводам, а особенно в тех случаях, когда для аналогичного суждения привлекают искаженные факты. Между тем драма истории, если б мы применили к ее рассмотрению высшие критерии, могла бы нам многое открыть. Здесь уместно вспомнить слова Бердяева, как он, будучи марксистом, задумался о судьбе еврейства и понял, что никакой марксизм и никакая материалистическая теория к истории этого народа приложены быть не могут. Тем более были бы обречены на неудачу эстетические и охранительные теории типа Элиота или Леонтьева. Точно так гибель Европы была бы чем-то принципиально иным, чем падение Вавилона, и сыграла бы совсем другую роль в истории человечества, чем расцвет или гибель древних культур (сохранилась ли бы сама концепция истории после такого события?). Надо помнить, что это явления совершенно разных планов и речь идет не о дерби или хороших ресторанах, где разучились готовить и обслуживать посетителя, а о несравненно более мрачных вещах.
В начале двадцатых годов шумела книжка Шпенглера о закате Европы, построенная по аналогии и напоминавшая Данилевского. Мы прочли с Мандельштамом «Закат Европы», и он не согласился с выводами Шпенглера, считая, что они не приложимы к христианскому миру. Он был гораздо пессимистичнее Шпенглера, грозившего всего-навсего тем, что культура перейдет в цивилизацию и всем станет скучно. События показали, что ничего похожего на цивилизацию и на скуку не будет. Я обожаю цивилизацию и водопровод, но прожила жизнь без нее.
VI. Вечный жид
Мандельштам убеждал меня, что тяга на юг у него в крови. Он чувствовал себя пришельцем с юга, волею случая закинутым в холод и мрак северных широт. Мне казалось нелепым, что он связывает себя со Средиземноморьем: ведь предки нынешних российских евреев в незапамятные времена потеряли связь с его берегами и через владения германских князьков, через земли рассеяния и уже не первого изгнания перебрались в пределы России, чтобы поселиться на западных окраинах среди чуждых народов. Так было и в библейские времена: праотцы селились на чужих землях под чужими городами и у чуждых народов покупали право хоронить своих близких в чужих пещерах среди чужих пастбищ. Может ли кровь хранить память об этих скитаниях?
Любимые сыновья библейских старцев отрывались от своего племени и уходили в чужую культуру, впитывали ее, оставаясь евреями. Они растворялись в ней, чтобы «с известью в крови для племени чужого ночные травы собирать»... Еврейские Иосифы в начале нашей эры вербовались, как я прочла у С. Трубецкого, из числа саддукеев. Нынешние обрусевшие или европеизированные евреи тоже своего рода саддукеи, давно забывшие прародину. Как мог сохраниться народ без земли и почвы, веками отпускавший любимых сыновей на службу фараонам, эллинам, римлянам, испанцам, европейской культуре и науке, поэзии и музыке? Библейский Иосиф вырос среди своего племени и знал его язык, а древние саддукеи переходили на греческий. В Россию евреи принесли один из диалектов немецкого языка, земли своего изгнания, а потом перешли на русский и все-таки остались евреями и приобщились ко всем несчастиям своего племени. Это их сжигали в газовых печах и объявляли врачами-убийцами. По ним и сейчас скучают бараки на каком-то бесконечно далеком болоте, куда они не попали только благодаря невероятной случайности. Открещиваться от этих бараков еще рано. Они подгнили, но их можно отремонтировать собственными трудовыми руками. А деньги на ремонт легко вытряхнуть из пиджаков демократического покроя, которые пришли на смену лапсердакам. Опыт вытряхивания у нас есть.
Мандельштам — и по метрике Осип, а не Иосиф — никогда не забывал, что он еврей, но «память крови» была у него своеобразная. Она восходила к праотцам и к Испании, к Средиземноморью, а скитальческий путь отцов через Центральную Европу он начисто позабыл. Иначе говоря, он ощущал связь с пастухами и царями Библии, с александрийскими и испанскими евреями, поэтами и философами и даже подобрал себе среди них родственника: испанского поэта, которого инквизиция держала на цепи в подземелье. «У меня есть от него хоть кровинка», — сказал Мандельштам, прочтя в Воронеже биографию испанского еврея. Узник непрерывно сочинял сонеты («Губ шевелящихся отнять вы не могли») и, выйдя на короткий срок, записал их. Затем он снова был посажен на цепь (повторный арест!) и опять сочинил груду сонетов. По-моему, он выбрал сонетную форму, потому что чем строже форма, тем легче запомнить стихи. Память у испанского поэта была еще лучше, чем у Мандельштама, так как он годами помнил их и, вероятно, даже не записывал. Мандельштам же под конец начал забывать собственные стихи. А может, в подземельях инквизиции было легче, чем в наших лагерях? Я что-то не слышала, чтобы у нас в лагерях сочинялись стихи — только вирши. Зато выпущенные и спасшиеся помнят и ценят свои вирши — они спасли жизнь тем, кто ворочал их в уме.