В кабинете знаменитого следователя Н. Н долго стояла и ждала. Заключенных часто заставляли стоять, пока у них не затекали ноги и не делались вроде кувалд. Н. Н. стояла не слишком долго — только пока следователь вел разговор с дамой. Дело происходило в субботу — единственный день в неделе, когда не проводились ночные допросы. Следователь сговаривался с дамой, куда бы пойти вечерком. Обсуждался театр, что где идет, кино, клубы и рестораны... Было ли это психологической обработкой — как хорошо живется на воле, где танцуют, едят и ходят в театры, — или раскормленный скот просто отдыхал и развлекался в присутствии своей будущей жертвы?.. Нам трудно понять и расценить действия этих людей, о которых слишком мало известно, кроме того, что они помыкали нами. Несомненно только одно: всякий замкнутый изолированный круг развивается, подобно блатарям, по своим законам и вопреки интересам общества в целом. Такой круг чтит пахана и толковище, соблюдает круговую поруку (до поры до времени), хранит тайны, избегает общения с посторонними, а иногда по непонятным причинам уничтожает друг друга. Мы смотрели на них с ужасом и отвращением, а они на нас — сверху вниз. Палач всегда презирает свою жертву. Ему кажется жалким и ничтожным истомленный человек в сползающих брюках, с которым он волен делать что угодно, или женщина с землистой тюремной кожей, с трудом стоящая на распухших ногах. Им кажется смешным то, что для нас прекрасно. Я знала молодого филолога, женатого на дочери крупного чекиста одной из республик. В хрущевское время он жил в наемной комнате в Москве — отпуск для диссертации — и повесил на стену портрет Ахматовой. Жену навещали друзья детства, дети чекистов, снятых за жестокость. Молодую поросль вызвали в Москву обучаться в специальной академии делу отцов. Они не могли пройти мимо портрета Ахматовой, не поиздевавшись над ней. Эта женщина вызывала у них хохот. В их замкнутом кругу таких не бывало. Им была понятнее гитлеровская фрау. Вкусы подобных людей интернациональны. У них, говорят, были специальные «дачи», где в своем кругу они имели право напиться и побаловаться со своими «дамами». В кабинете азербайджанца стояла Н. Н., женщина чуждого типа, и ждала своей участи.
Закончив телефонный разговор, следователь обратился к Н. Н. ... Он объяснил, что с нее требуется только пять имен, а это минимум. Если она их не назовет, ее отправят в Лефортово, и он сам «займется» ее делом... Здесь, на Лубянке, она вольна назвать кого угодно по своему выбору, а в Лефортове она будет рада назвать родного отца, чтобы получить минуту передышки. Приговор в обоих случаях один — восемь лет. Если она отправится в лагерь с Лубянки, то отсидит свой срок, выйдет, поправится и снова станет молодой женщиной. В Лефортове она превратится в старуху, ни на что больше не способную. Оттуда выходят люди разбитыми и никуда не годными... (Я знала двух сестер-погодок — одна прошла через Лефортово, другая — нет. Выйдя, они выглядели как мать и дочь.) Мне говорили, что Лубянка в те дни напоминала прифронтовой госпиталь: крики, стоны, искалеченные тела, носилки... В Лефортово отправляли для пыток высшего класса. (Говорят, что были места посерьезнее Лефортова.) В тюрьмах говорили: его отправили в Лефортово подписывать... Мало кто побывал в Лефортове и вышел с неповрежденным умом. Я таких не встречала. Итак, Н. Н. предстояло Лефортово, а она уже успела наслушаться рассказов о том, что делается в легендарной тюрьме. Следователь подошел к Н. Н., положил ей руки на плечи, заглянул в глаза и посоветовал быть благоразумной и хорошенько подумать. На размышление он дал два часа, а она успела заметить, что руки у него волосатые. Когда она мне сказала про руки, я вспомнила, как Мандельштам боялся мерзких рук своих могучих современников.
Н. Н. отвели в камеру. Она села на койку и задумалась. Ей хотелось найти компромисс. Она перебирала в уме знакомых, ища, кого бы назвать, чтобы избавиться от Лефортова. Оказалось, что нет человека, которого она могла бы назвать даже ради собственного спасения: у одного дети, другой слаб здоровьем, у третьего жена — как их разлучить? Прошло два часа, и ее снова отвели в кабинет. Она молчала, а следователь выжидал. Наконец он спросил, что она надумала. Она ответила: отсылайте в Лефортово... «Пусть в Лефортове я назову собственного отца — это вы вынудите меня. А здесь, добровольно, я никого назвать не могу...» («Я не сказала “не хочу”, я сказала “не могу”», — недавно повторила Н. Н. «Не могу» кажется ей не столь высоким актом, как «не хочу».)