Выбрать главу

В 22 году в одной из статей, напечатанных в Харькове, Мандельштам уточнил свое понимание «мы» и, в сущности, дал комментарий к разбираемому стихотворению. Рассказывая, как Розанов боролся с антифилологическим духом, который «вырвался из самых глубин истории», он вспомнил университетский семинар: «Литература — это лекция, улица; филология — университетский семинар, где пять человек студентов, называющих друг друга по имени-отчеству, слушают своего профессора, а в окна лезут ветви знакомых деревьев университетского сада. Филология — это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная нюансировка составляет фон семейной жизни...» Для Розанова «мы» — семья, для Мандельштама — это пять студентов, несколько поэтов, кучка друзей. Он вспоминает семинар «молодого профессора» (это его слова) Шишмарева, среди слушателей и участников которого были и Гумилев, и Мандельштам. Они читали старофранцузские тексты, и любовь к ним Мандельштам сохранил на всю жизнь. Я знала Шишмарева уже стариком, и он нежно вспоминал своего ученика Осю Мандельштама, способного, но ленивого филолога.

Для Мандельштама «филология» — глубокое и нравственное понятие. Ведь слово воплощает в себе смысл, Логос. Народ, особенно русский, существует, пока владеет живым, неомертвевшим словом: «Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. «Онемение» двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти». «Историческая необходимость» для Мандельштама связана с преемственностью, следовательно, она совсем не напоминает о детерминизме марксистов, а вся его жизнь ушла на защиту того, что он называл «филологией» и связывал с внутренней свободой, а мы жили в царстве мертвых, лишенных смысла слов, которыми дурманили народ. Живое слово в церкви, в семье, в своем кругу, среди друзей и поэтов, составляющих «мы» и охраняющих единые ценности, — вот что Мандельштам надеялся найти в Петербурге двадцатого года.

У Мандельштама было своеобразное деление мира на «мужей» и «жен». Всю ответственность за течение земных дел несут «мужи», а «жены» — плакальщицы, гадальщицы, собирательницы легкого пепла... Только мне гадать он не позволял, и я обижалась, что выключена из числа «жен». Однажды, отогнав от меня гадалку, он сказал: «Тебе зачем гадать? Ты уже все знаешь». Господи, что я знала тогда, если я и сейчас ничего не знаю...

Больше всего Мандельштам ценил мужскую дружбу, куда входило «рукопожатие в минуту опасности», «битва», конкуренция за жен, общий язык и шутка. «Битва», как я уже говорила, смешила меня, а он к ней готовился. В нашей жизни гражданская смелость явление гораздо более редкое, чем воинская доблесть. Люди, отличавшиеся низкой трусостью в общественной жизни, оказались храбрыми офицерами и солдатами. Как это могло быть? Пожалуй, все дело в том, что на фронте они были в строю и, в сущности, только исполняли приказы. Это была служба, а не «битва». Для службы требуется не смелость, а стойкость, подчинение дисциплине, а не нравственному долгу. Человек, потерявший личность, нередко обретает достоинство именно в строю, на войне. В мирное же время он у нас тоже оказывался строевым и подчинялся приказам даже в тех случаях, когда они шли вразрез с его понятиями о долге и чести (у многих ли сохранились эти понятия?). Вторая мировая война, как это ни ужасно, для некоторых явилась внутренним облегчением, потому что избавила от раздвоенности, характерной для мирной жизни. Мандельштам до войны не дожил, и в минуту опасности не нашлось ни одного «мужа», который бы пожал ему руку. Зато с нами была плакальщица Ахматова, последняя из тех, кого он называл «мы». Ее прощальный поцелуй стоил больше того, на что были способны куцые «мужи» нашей эпохи.