— Не теряйте отчаяния, — говорила В. Г. — Мы выжили потому, что не были оптимистами.
— А дети? — не теряла отчаяния Н. Я. — Кто учит их? Мои выпускники. Уж я-то знаю, кого мы выпускали. Невежество обернулось несколько раз…
Брежнев вызывал бешенство не потому, что был хуже других. И не потому, что — последний. После него был еще Черненко.
Брежнев убивал последние надежды, вызванные к жизни оттепелью. Так гибнет ель на границе климатических зон, где морозы слабее, но — оттепели: и она гибнет от несбывшихся чаяний.
— Где гарантии?
Сейчас я бы прибавил к новым реалиям времени книги Н. Я., написанные в 60-е и помноженные на миллионные тиражи.
А тогда мы считали, что гарантии — в здоровом неверии — не теряйте отчаяния! — и в верности «четвертому сословию». В его бескомпромиссности и неподкупности. В его пренебрежении количественными категориями, ибо один праведник, как известно, может спасти народ.
Но что такое «четвертое сословие» — опять вопрос, — которому присягнул Мандельштам: «Ужели я предам позорному злословью… присягу чудную четвертому сословью?» В толковании этого понятия много путаницы и внеисторичности. Я тоже не претендую — без поддержки «Надиного круга» — на точность и полноту. Но если согласиться с Н. И. Харджиевым (комментарий к советскому однотомнику О. М.), что «четвертое сословие» — это пролетариат — и не более! — то понять ничего нельзя.
О. М. знал Герцена. А пролетарии и буржуа, по Герцену, отличаются лишь тем, в чьих руках общественное богатство: одни владеют, другие хотят владеть, а нравственно не разнятся и могут легко поменяться местами. Поэтому Герцен и отошел от революций середины прошлого века, а Мандельштам, зная Герцена, не мог так безоговорочно присягнуть социальному оборотню.
Четвертое сословие возникает в умах как противостоящее третьему (из которого в основном вышли пролетарии в буржуа) и находится в другом социально-нравственном измерении. Оно включает в себя и пролетариев (Максим Горький), и буржуа (Фридрих Энгельс), и аристократов (Герцен и Огарев), и разночинную интеллигенцию (несть числа). И также, как интеллигенция, оно не столько существующее и оформленное, сколько осуществляемое и подлежащее оформлению. Оно — и реальность и идеал.
Оно и те, кто против крепостничества, и те, кто против буржуазности. Оно -сама идея борьбы за справедливость, собирающая всех, готовых бороться, под свои знамена. Этому сословию и этим идеям клялись, и эти клятвы были (и остаются) чудными и священными. И пересмотру не подлежат.
Интеллигент. Гражданин, присягнувший на верность четвертому сословию… Но что же все-таки делает человека интеллигентом?
«Может, отношение к литературе? — спрашивал Мандельштам. — Пожалуй, но не совсем…» И тогда, пишет Н. Я., как решающий признак он выдвинул отношение человека к поэзии. У нас поэзия играет особую роль. Она будит людей и формирует их сознание.
Все так — «за поэзию у нас убивают». Но ведь не только за поэзию. Сколько сфабриковано было губительных дел против интеллигенции, и «каждое такое дело — эрмитажники, историки, словарники — это крупица народного мозга, это мысль и это духовная сила, которую планомерно уничтожали». Это те же кормильцы, что и крестьяне, но с поправкой — душекормильцы! — современников и потомков… И наступил голод, Мы росли на голодном и вредном пайке и до сих пор не можем оправиться от нашего затянувшегося (чтобы не сказать — безнадежного!) невежества.
«В Курске выловили знаменитых соловьев, и молодняку не у кого учиться. Так пала курская школа соловьиных певцов из-за прихоти людей, посадивших лучших мастеров в клетки».
— Кто ваш отец в поэзии? — спрашивала Н. Я., пытаясь уловить преемственность. — Мандельштам называл Анненского. А вы?…
Я терялся, полагая себя безотцовщиной. «У нас нет родословной, — писал я тогда о нашем поколении. — Мы произошли от взрыва. Он порвал старые связи. И кости наших предков нам не собрать».
Было ясно, что мы не от Суркова и даже не от Асеева — не тот смысловой состав! — и только много позже, в разговорах на Большой Черемушкинской, когда Гельфанд говорил: «Откиньте занавеску и поставьте бутылку на стол», — мне открылось, что вышли мы (кто хоть сколько-нибудь вышел), как и наши отцы, из XIX века и эллинов. В исторической традиции мы оказались ровесниками наших отцов, а они нашими современниками: Ходасевич, Хлебников, Клюев; конечно — Ахматова и Мандельштам; Пастернак, Гумилев, Цветаева. Круг ширился, в него вернулись в качестве современников, а не предшественников, Блок, Вл. Соловьев, Флоренский, Розанов, Франк, Сергий Булгаков и Сергий Трубецкой и, конечно, Анненский. Впрочем, они были отчасти и предшественники, а собственно предшественники начинались с Фета, Тютчева, Некрасова. В XIX веке мы чувствовали себя как дома, из которого, как теперь выяснилось, только что вышли. Чтобы образовать свой, уже немало возведенный усилиями наших отцов-современников.
Иначе и не могло быть. XIX век мы интуитивно предпочли пустоте «советского периода», из которого (особенно из поэзии) было вычищено все честное и талантливое. Но осознать свое выпадение из времени (свое отщепенство) было непросто.