В самой природе Белого лежало чувство, что его мысль недоходчива, трудна, шероховата. Отсюда его манера говорить, прямо противоположная манере Пастернака. Белый обволакивал собеседника, медленно его завоевывал, убеждая и завораживая. У него были чуть смущенные, просительные интонации. В них чувствовалась неуверенность в слушателе, страх быть непонятым и неуслышанным, потребность завоевать доверие и внимание.
А Пастернак просто дарил своей речью и улыбкой. Он оглушал органным гудением с такой уверенностью, как будто считал всякую почву заранее вспаханной для восприятия. Он не убеждал, как Белый, не спорил, как Мандельштам, но доверчиво ликовал и гудел, позволяя всем слушать и восхищаться. Он как бы исполнял сольную арию, считая, что с детства принадлежащая ему Москва уже подготовила созревшую аудиторию, наделенную к тому же слухом и разумом и обязательно влюбленную в его голос. Со своей аудиторией он даже, до известной степени, считался и ничем не хотел ее огорчать. Но ему нужна была именно аудитория, а не собеседники — их он избегал. Белому же требовался материал для пробуждения мысли, такие люди, которые бы начинали в его присутствии думать и искать. Я спросила у О. М.: «У тебя которая из этих двух манер?» Он ответил: «Конечно, как у Белого», но это неверно — О. М. искал только равноправных собеседников. Его в равной мере раздражали аудитория, ученики и почитатели. У него была ненасытная жажда общения с равными, и с каждым годом удовлетворять ее становилось все труднее. В нашем обществе шел процесс интеллектуальной мимикрии: все мысли и голоса тоже принимали защитную окраску.
Гибельный путь
Смерть художника не случайность, а последний творческий акт, как бы снопом лучей освещающий его жизненный путь. О. М. понимал это еще юношей, когда писал статью на смерть Скрябина. Почему удивляются, что поэты с такой прозорливостью предсказывают свою судьбу и знают, какая их ждет смерть? Ведь конец и смерть — сильнейший структурный элемент, и он подчиняет себе все течение жизни. Никакого детерминизма здесь нет, это, скорее, надо рассматривать как свободное волеизъявление. О. М. властно вел свою жизнь к той гибели, которая его подстерегала, к самой распространенной у нас форме смерти «с гурьбой и гуртом». Зимой 32/33 года, на вечере стихов О. М. в редакции «Литературной газеты» [130], Маркиш вдруг все понял и сказал: «Вы сами себя берете за руку и ведете на казнь»… Это перифраз строчек О. М. в варианте одного стихотворения: «Сам себя я за руку по улицам водил…» [131]
О. М. постоянно говорил в стихах об этом виде смерти, но этого не заметили, как и разговоров Маяковского о самоубийстве. Но, готовясь к смерти, люди в последнюю минуту стараются оттянуть неизбежный конец. Они закрывают глаза и делают вид, что спрятались и могут продолжать жить: ищут квартиру, покупают прочную обувь, отворачиваются от уже вырытой ямы. Так поступал и О. М., написав роковые стихи о Сталине.
Стихи были написаны в конце раскулачивания между «Старым Крымом» и «Квартирой». Был ли психологический импульс к написанию этих стихов? Импульсов было, наверное, несколько или множество, а не один. Каждый из них в какой-то пропорции участвовал в том, что на языке следователя называлось «акцией» и в начале следствия рассматривалось как террористический акт.
Первый импульс можно назвать «не могу молчать». Поколение наших отцов часто произносило эту формулу. Мы не повторяли ее за отцами, но, видно, есть капля, которая переполняет чашу. К 33 году мы сильно продвинулись в познании действительности. Сталинизм уже проявился в массовом предприятии — раскулачивании — и в частном — в организации на службу государству литературы, перед которой были поставлены чисто государственные цели.
Летом мы были в Старом Крыму, и в стихах впервые появились слова, указывающие, что О. М. видел свежие следы раскулачивания — страшные тени Украины и Кубани [132], голодные крестьяне… В первом варианте стихов Сталин назван душегубцем и мужикоборцем. Все об этом тогда думали и говорили — шепотом, конечно, и стихи не опередили своего времени. Они опередили только сознание правящих кругов и тех, кто им прислуживал.
Вторая предпосылка для написания этих стихов — сознание собственной обреченности. Прятаться «шапкой в рукав» было поздно. Стихи тридцатых годов уже ходили по рукам. В «Правде» появился разносный подвал без подписи [133], где «Путешествие в Армению» называлось «лакейской прозой». Это было уже не предупреждение, а подведение итогов. До этого со мной говорил редактор Гослита Чечановский, который «советовал» немедленно в печати отказаться от «Путешествия в Армению», иначе, как он говорил, вы раскаетесь… Все предупреждения в форме угроз и советов были уже сделаны (Тройский, Гусев), но О. М. ими пренебрег. Гибель надвигалась.