Куски сахара не совсем одинаковые по величине, дежурный тщательно раскладывает их на семь кучек, стремясь, чтобы кучки были более или менее равными. Для полной справедливости второй дежурный поворачивается к столу спиной, первый указывает на одну из кучек:
— Кому?
— Тоне.
— Кому?
— Зайке.
Каждый забирает свое: хочешь — съешь сразу, хочешь —растяни до вечера.
Еще одно утреннее действо — обход старшего надзирателя (возможно, я путаю: может статься, какого-то другого начальства, помнится смутно, что иной раз их являлось двое-трое). В это время можно было обратиться с просьбой, к примеру, сказать, что тебе нужно к врачу или что ты просишь иголку. (Про иголку расскажу немного позже.)
[1] Глазок, по теперешнему утверждению моих знакомых, одновременно со мною сидевших на Лубянке, был, и женщины говорят, как они страдали от унижения, потому что в него то и дело заглядывали надзиратели. Я же и мысли не допускала, что глазком в такой ситуации пользуются, не замечала этого, вот и отложилось в памяти, что его не было.
Однажды я попросилась к зубному.
К врачу меня сопровождал совсем молодой, похоже деревенский, парень. По тому, как он цокал языком — старательно и даже задорно, я поняла, что он новобранец: его роль была ему внове и явно очень нравилась. Приведя меня в амбулаторию, он не остался дожидаться за дверью, а, видимо по инструкции, зашел со мною в кабинет, встал возле зубоврачебного кресла и буквально — думаю, уже не по инструкции, а из здорового деревенского любопытства — заглядывал мне в рот. Это было неприятно, я надеялась, что врач — немолодая толстая женщина — одернет его, но она молчала (она и со мной не сказала ни слова, мне подумалось, что, наверное, у нее под халатом эмгебешная форма. Кстати сказать, та врачиха — или медсестра? — которая иногда появлялась в камере вместе с надзирателем, смотрела на нас как-то враждебно). Когда дошло до бормашины и я завыла, конвоир очень похоже меня передразнил и залился смехом.
— Тебе бы так! — сказала я минуту спустя; он продолжал веселиться до конца приема. Когда же мы пошли «домой», он вновь преисполнился важности, грозно прикрикнул: «Руки назад!» — опять старательно зацокал.
Впереди, за изгибом коридора, послышалось такое же цоканье. Тотчас мой конвоир открыл в стене дверцу и втолкнул меня в узкий высокий ящик — подобие вертикально поставленного гроба. Мимо ящика — было слышно — прошли двое: один бодро стучал сапогами, другой шел словно бы через силу — шаги были грузные, шаркающие, наверное, конвоир вел старика. К врачу? На допрос? Кто он, этот старик?.. Почему-то я потом не раз вспоминала о нем, было его жалко.
Центральным событием дня, не считая обеда, бывала двадцатиминутная прогулка. Для нее не было установлено определенного времени, иногда в предвкушении ее проходила большая часть дня, но право на прогулку соблюдалось неукоснительно: при любой погоде желающий — отгуляет свои двадцать минут. Гуляли в небольшом глухом дворе, ходили по стеночке, кругами, в затылок друг другу. Часто в воздухе кружился пепел: где-то поблизости жгли бумаги.
Однажды не позвали на прогулку ни утром, ни днем, ни вечером. После отбоя мы, недоумевая, улеглись на покой. Тут появился надзиратель и спросил с утвердительной интонацией:
— На прогулку — не пойдете?
Пятеро отказались. Мы с Наташей ответили злорадно:
— Пойдем!
Он повел нас, но не во двор, а — впервые — на крышу. Плоская крыша была огорожена глухим парапетом, мы не могли видеть, что творится внизу, но в небе стояло зарево от городских огней, вдали — на высоких местах — точками светились окна, до нас доносились гудки автомобилей... Было ощущение, что мы попали на праздник; жаль, продолжался он всего двадцать минут.
Раз в неделю (или раз в десять дней — не помню) приходил библиотекарь, молчаливый сгорбленный старик, выдавал каждому по книге. Случалось, приносил что-то определенное — как-то ухитрялся запомнить просьбу, но чаще — что придется; потом мы обменивались книгами между собой. Как-то раз принес дотоле неизвестного мне Бориса Шергина, с наслаждением прочла «Поморщину-корабельщину». Вообще, тюремная библиотека была очень хорошая, говорили, что состоит она по большей части из книг, конфискованных у осужденных в 30-е годы. Любопытно, что запреты на авторов, действовавшие на воле, на тюрьму не распространялись: могли принести Замятина или Мережковского, Бруно Ясенского или Пильняка. Самая толстая книга прочитывалась разом, до следующего библиотечного дня чтения обычно не хватало.
Всех разговоров, конечно, не переговоришь, но и они надоедали, тем более что некоторые темы повторялись по многу раз. Придумывались способы хоть как-то разнообразить нудные, монотонные дни.