Выбрать главу

– У Алексея Толстого все испорчено хулиганством, отсутствіем художественной меры. Пока будет думать, что жизнь состоит из трюков, будет безплодная смоковница…

– Вернисажи, «Бродячія собаки»… Позднее писал Блок и о революціи, – например, в мае 1917 года:

– Старая русская власть опиралась на очень глубокія свойства русской жизни, которыя заложены в гораздо большем количестве русских людей, чем это принято думать по революціонному… Не мог сразу сделаться революционным народ, для котораго крушеніе старой власти оказалось неожиданным «чудом». Революція предполагает волю. Была ли воля? Со стороны кучки…

И в іюле того же года писал о том же:

– Германскія деньги и агитація огромны… Ночь, на улице галдеж, хохот…

Через некоторое время он, как известно, впал в некій род помешательства на большевизме, но это ничуть не исключает правильности того, что он писал о революціи раньше. И я привел его сужденія о ней не с политической целью, а затем, чтобы сказать, что та «революція», которая началась в девяностых годах в русской литературе, была тоже некоторым «неожиданным чудом», и что в этой литературной революціи тоже было с самаго ея начала то хулиганство, то отсутствіе меры, те трюки, которые напрасно Блок приписывает одному Алексею Толстому, были и впрямь «завитки вокруг пустоты». Был в свое время и сам Блок грешен на счет этих «завитков», да еще каких! Андрей Белый, употребляя для каждаго слова большую букву, называл Брюсова в своих писаніях «Тайным Рыцарем Жены, Облеченной в Солнце». А сам Блок, еще раньше Белаго, в 1904 году, поднес Брюсову книгу своих стихов с такой надписью:

Законодателю русскаго стиха,

Кормщику в темном плаще,

Путеводной Зеленой звезде – меж тем, как этот «Кормщик», «Зеленая звезда», этот «Тайный Рыцарь Жены, Облеченный в Солнце», был сыном мелкаго московскаго купца, торговавшаго пробками, жил на Цветном бульваре в отеческом доме, и дом этот был настоящий уездный, третьей гильдіи купеческій, с воротами всегда запертыми на замок, с калиткою, с собакой на цепи во дворе. Познакомясь с Брюсовым, когда он был еще студентом, я увидел молодого человека, черноглазаго, с довольно толстой и тугой гостиннодворческой и скуластоазіатской физіономіей. Говорил этот гостинодворец, однако, очень изысканно, высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос и все время сентенціями, тоном поучительным, не допускающим возраженій. Все было в его словах крайне революціонно (в смысле искусства), – да здравствует только новое и долой все старое! Он даже предлагал все старые книги до тла сжечь на кострах, «вот как Омар сжег Александрійскую библіотеку!» – воскликнул он. Но вместе с тем для всего новаго уже были у него, этого «дерзателя, разрушителя», жесточайшіе, непоколебимые правила, уставы, узаконенія, за малейшее отступленіе от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная.

«Тайный Рыцарь, Кормщик, Зеленая Звезда…» Тогда и заглавія книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны:

«Снежная маска», «Кубок метелей», «Змеиные цветы»… Тогда, кроме того, ставили их, эти заглавія, непременно на самом верху обложки в углу слева. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:

– Это для косых!

В моих воспоминаніях о Чехове сказано кое-что о том, как вообще относился он и к «декадентам» и к Горькому, к Андрееву… Вот еще одно свидетельство в том же роде.

Года три тому назад, – в 1947 году, – в Москве издана книга под заглавіем «А. П. Чехов в воспоминаніях современников». В этой книге напечатаны между прочим воспоминанія А. Н. Тихонова (А. Сереброва). Этот Тихонов всю жизнь состоял при Горьком. В юносте он учился в Горном институте и летом 1902 года производил разведки на каменный уголь в уральском имении Саввы Морозова, и вот Савва Морозов приехал однажды в это именіе вместе с Чеховым. Тут, говорит Тихонов, я провел несколько дней в обществе Чехова и однажды имел с ним разговор о Горьком, об Андрееве. Я слышал, что Чехов любит и ценит Горькаго и со своей стороны не поскупился на похвалу автору «Буревестника», просто задыхался от восторженных междометій я восклицательных знаков.

– Извините… Я не понимаю… – оборвал меня Чехов с непріятной вежливостью человека, которому наступили на ногу. – Я не понимаю, почему вы; и вообще вся молодежь без ума от Горькаго? Вот вам всем нравится его «Буревестник», «Песнь о соколе»… Но ведь это не литература, а только набор громких слов…

От изумленія я обжегся глотком чая.

– Море смеялось, – продолжал Чехов, нервно покручивая шнурок от пенснэ. – Вы, конечно, в восторге! Как замечательно! А ведь это дешевка, лубок. (Вот вы прочитали «море смеялось» и остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нет же! Вы остановились просто потому, что сразу но поняли, как это так – море – и вдруг смеется? Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает… Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит… Никто не рыдает и не смеется…

Длинными пальцами: он трогал пепельницу, блюдечко, молочник и сейчас же с какой-то брезгливостью отпихивал их от себя.

– Вот вы сослались на «Фому Гордеева», – продолжал он, сжимая около глаз гусиныя лапки морщин. – И опять неудачно! Он весь по прямой линіи, на одном герое построен, как шашлык на вертеле. И все персонажи говорят одинаково, на «о»…

С Горьким мне явно не повезло. Я попробовал отыграться на Художественном Театре.

– Ничего, театр как театр,– опять погасил мои восторги Чехов. – По крайней мере актеры роли знают. А Москвин даже талантливый… Вообще наши актеры еще очень некультурны…

Как утопающій за соломинку, я ухватился за «декадентов», которых считал новым теченіем в литературе.

– Никаких декадентов нет и не было, – безжалостно доканал меня Чехов. – Откуда вы их взяли? Жулики они, а не декаденты. Вы им не верьте. И, ноги у них вовсе не «бледные», а такія же как у всех – волосатыя…

Я упомянул об Андрееве: Чехов искоса, с недоброй улыбкой поглядывал на меня:

– Ну, какой же Леонид Андреев – писатель? Это просто помощник присяжнаго повереннаго, из тех, которые ужасно любят красиво говорить…

Мне Чехов говорил о «декадентах» несколько иначе, чем Тихонову, – не только как о жуликах:

– Какіе они декаденты! – говорил он, – они здоровеннейшіе мужики, их бы в арестантскія роты отдать…

Правда – почти все были «жулики» и «здоровеннейшіе мужики», но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературныя способности) у «декадентов» времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствіи, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно, как и у прочих,– у Горькаго, Андреева, позднее, например, у тщедушнаго, дохлаго от болезней Арцыбашева или у педераста Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным как труп проститутки, – были я впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлеченія к себе вниманія, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопленіе нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно и последующіе годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппіус, одержимый маніей величія Брюсов, автор "Тихих мальчиков», потом «Мелкаго беса», иначе говоря патологическаго Передонова, певец смерти и «отца» своего дьявола, каменно неподвижный и молчаливый Сологуб, – «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный «мистическій анархист» Чулков, изступленный Волынскій, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минскій; у Горькаго была болезненная страсть к изломанному языку («вот я вам приволок сію книжицу, черти лиловые»), псевдонимы, под которыми он писал в молодости, – нечто редкое по напыщенности, по какой-то низкопробно едкой ироніи над чем-то: Iегудіил Хламида, Некто, Икс, Антином Исходящий, Самокритик Словотеков… Горькій оставил после себя невероятное количество своих портретов всех возрастов вплоть до старости просто поразительных по количеству актерских по? и выраженій, то простодушных и задумчивых, то наглых, то каторжно угрюмых, то с напруженными, поднятыми изо всех сил плечами и втянутой в них шеей, в неистовой позе площадного агитатора; он был совершенно неистощимый говорун с несметными по количеству и разнообразію гримасами, то опять таки страшно мрачными, то йдіотски радостными, с закатываніем под самые волосы бровей и крупных лобных складок стараго широкоскулого монгола; он вообще ни минуты не мог побыть на людях без актерства, без фразерства, то нарочито без всякой меры грубаго, то романтически восторженнаго, без нелепой неумеренности восторгов («я счастлив, Пришвин, что живу с вами на одной планете!») и всякой прочей гомерической лжи; был ненормально глуп в своих обличительных писаніях: «Это – город, это – Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма И сопит, как обжора, страдающей ожиреніем. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа; улицы его – это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди; вагоны городской железной дороги огромные черви; локомотивы – жирныя утки…» Он был чудовищный графоман: в огромном томе какого-то Балухатова, изданном вскоре после смерти Горькаго в Москве под заглавіем: «Литературная работа Горькаго», сказано;