Люди у костра молчат… Ночные видения на ангарской стремнине отходя во времени, четче рисуются его участникам и невольным свидетелям. …И не дают покоя…
— В Красноярске доложу в горвоенкомате, — еще и еще, который раз повторяет офицер–танкист…
— В Красноярском, в Красноярском! Заладил, кислота… — Обрывает золотишник. — Ты ба луччи тама, на катере себе доложил… А в Красноярском — все герои… докладать… Посля драки…
— Молчи, дед! — Кричит офицер — Я за службу свою, на фронте, не одного гада враспыл пустил, не считая в бою, само собой… И не соображу никак, не соображу, не пойму вот, чем свой мародер иди фашист лучше чужого, скажем, германского фашиста? А? Почччему!?
Или своего фашиста жальче, что свой? Да ты знаешь, варнак, до чего мы добежим, если так вот будет — своего фашиста жалеть?! Германского — там понятно: его Гитлер, всякая гитлерюгенда готовили, строй фа–а–а-шистский! Понятно!? Он ращен фашистом — потому фашист. Его, может, когда руки отбили, по башке трахнули, оружие отняли — его, может, жалеть надо: из ребенков испоганили, когда еще ничего не соображал! Как щенка доброго натаскали людей грызть. Ясно тебе? А наш фашист?! Его школа восемь, даже десять лет человеком быть учила: про любовь Ленского рассказывала, сочинения задавала… Аж тошно было — Онегин! Онегин… Или, вот, Тургеневские рассказы… Ты, дед, читал про Вешние воды… Не–е–ет… Вот… Почитай…Я на фронте плакал, дурень, экипаж смеялся… Вот… Дак, вот — нашего–то — в люди готовили. Чуть что: ах, молод, ах исправится, ах не так воспитали его коллектив, комсомол куда–то не туда смотрел… Я где воспитывался? Я девятым в семье воспитывался… И всех вот, воспитали — и школа, и комсомол… И люди стали все, не фашисты… Так с меня тройной спрос. Ясно? Со своего надо спрашивать! Дома… и вообще… А с чужого фашиста… С чужого война спросит… Если не приведи бог…
— Хватит, философ, — не удерживаюсь, чтобы не погасить совсем не нужный скандальчик, который вот–вот назреет: уж больно готовы к нему издерганные люди…
— И ты умолкни… — Матэ кладет мне на плечо тяжелую руку…
— Так ведь орлы передерутся… И еще кто–нибудь побредет рыбкам на корма…
— Умолкни, — снова удерживает Матэ… — а то ты и пойдешь к рыбкам…
…А в сторонке, отстранившись от жара огненных всполохов костра, сидит Варенька… Закутанный шалью, в одеяльце на руках ее, прижавшись к розовой от света костра щеке женщины, спит безмятежно малыш — утерянный и… воскресший добротой и участием ангарского бакенщика — варнака безымянного для нас… Не знает он… И никогда, быть может, не узнает о трагедии чужих ему людей, о трагедии матери своей и отца, виной которой, — невольной виной! был он — маленький спящий человечек…
* * *
Ранним, еще не проснувшимся темным утром веселый енисейский шофер рассаживает нас на огромном грузовике, заполненном до верха маленькими тяжелыми ящичками с металлом. И мы трогаемся к дому! И оживаем сразу, включившись в несказанно радостную дорожную суету, где мелькание новых, доселе, будто бы еще невиданных пейзажей, забытых уже совсем «вольных» поселочков без колючей проволоки или без еще более надежной ограды из нехоженной тайги… Где навстречу летят, пролетают мимо совсем «вольные» люди, занятые своими совсем «вольными» делами… Где у появившихся столовок стоят рядки разнокалиберных машин и тракторов… И где мы, остановившись, спрыгнув с грузовика свободно идем к заманчивым крылечкам, а навстречу, из открытых столовских дверей вытекают вкусные и почти уже забытые запахи «вольной» еды…
Потом мы разом выбегаем к машине, разом лезем, помогая женщинам и поднимая ребятишек, в кузов нашего летучего дома… Вместе молчим… Вместе вглядываемся, уже с нетерпением, в мутную даль на юге, где еще через десяток часов пути на приенисейских холмах у Красного Яра появляется неспеша желанный город…
…Дорога… Движение… Надежда…
* * *
…На маленьком тесном вокзальчике столпотворение… Людские водовороты загоняют меня сперва к воинским, потом к детским кассам, где крики замученных детей тонут в реве и ругани людей, штурмующих непробиваемые амбразуры кассовых окошек… Лица однолики и страшны, как пятна краски на разбитых стенах вокзальчика…