Выбрать главу

Подумал ли Бехтин на Косюшку — не знаю. Но уверен был, что и без меня «бумага эта» не составлялась: прохиндей из прохиндеев, Николай Васильевич не допускал мысли, что сам Мерецков думал так, как изложено было в лежавшей перед ним бумаге. И был взбешен «несомненным коварством Додина», что и не преминул сообщить Сапрыкину еще до моего появления в своем кабинете.

Пришлось объясниться. Я поделился своим мнением и о демарше Мерецкова, и о реакции «моего президента». Не собираясь обсуждать ни того, ни другого, — ни стравливать «двух медведей» из–за судьбы «какого–то выскочки», тем более. Я предупредил Бехтина, что еду в институт, там оставлю заявление с просьбой уволить меня с работы, и ухода из аспирантуры — в аспирантуре тоже нет особой нужды в перебежчиках…

Бехтин марку выдержал. Бросив только вслед: «Пока!»

Сапрыкина я неожиданно застал празднично настроенным. Улыбаясь, он подал мне руку и, не умея играть, сходу сообщил:

— Тут сейчас Бехтин звонил. Просил низкий поклон тебе передать с выговором за грубость относительно начальства — ты ему нахамил, что ли?… А!… Заявленьица… Ну, понятно тогда. Он, понимаешь, — как знаю, — заявлений на увольнения откуда–нибудь не рассматривает — сам выгоняет, если вздумается ему. Это–то вот пора бы тебе знать, завлабу, молодому–интересному. Теперь так. Бехтин распорядился перевести тебя на полную ставку заведующего лабораторией с аттестатом кандидата наук, что я, между прочим, не разрешил бы — имею на это право — из соображений педагогических: что–то не помню случая, чтобы таким ходом побудить кого–либо ускорить написание работы. Не помню. Еще он просил передать, чтобы ты, между делом, побывал у него, — извиниться он хочет, не иначе. После тебя звонил он Мерецкову. Поговорили мирно. Объяснились. Получилось так, что «один — ноль» в твою пользу. И Косюшко оказался ни при чем — тут наша с ним польза обоюдно: я б ему такого фокуса не спустил.

Так получилось, что с Мерецковым я повидался после очередной командировки в Мурманскую область, где начальство комбината АПАТИТ и его партфюреры, как миленькие, приняли «к немедленному исполнению» — слово–в–слово — прежние мои предложения. Предупрежденные, что принимать скандальный объект буду и я в составе новой комиссии.

За институтскими делами, закрутившись совершенно, я опоздал поздравить с днем рождения Розалию Израилевну — маму Исаака Ашкенази, школьного друга моего. С ним по освобождении моём встречались мы довольно часто — чаще, чем с другими моими школьными друзьями. Я знал, что он работает врачом где–то в системе АЭРОФЛОТА. Теперь, когда виновный, но помилованный Розалией Израилевной, я с опозданием в неделю, попивал чаи с домашними лекахами у нее в квартирке по улице Осипенко в Замоскворечье, предупрежденный по телефону мамой своей к нам ввалился Исаак. До этой встречи наш обычный с ним треп «обо всем» длился бы до изнеможения — мы никак не могли наговориться за четырнадцать лет разлуки о бессмертных делах нашей бурной школьно–военной юности. Как–то так получалось, что все его и мои интересы не выходили из круга судеб школьных наших товарищей и любимых педагогов. Именно любимых! Нам повезло с учителями. К счастью, еще живыми и здравствующими. Даже наши совместные с Исааком походы по Москве почти всегда оканчивались встречами с кем–нибудь из школьных друзей — девчонками и мальчишками — у кого–то дома. Дома у себя нас принимали и Григорий Вениаминович Каценельнбоген, Берта Соломоновна Ганнушкина, Борис Анастасьевич Кардемский… У Григория Вениаминовича появилась, наконец, супруга, — а мы–то полагали, что он навсегда останется бобылем! Теперь в их квартирке по Климентовскому было так уютно, словно куча самых именитых дизайнеров о том позаботилась. И угощал нас не сам «Гриша» как когда–то историческими консервами и чаем из кастрюли, а его милейшая «Эстеричка» — вдова, мать погибшего на войне такого точно, как я в то время мальчика — Венечки тоже, тоже моего года, месяца и даже дня рождения… Когда Эстер накрывала на стол и в старой, теперь «когда–то» холостяцкой квартире Григория Вениаминовича волшебные ароматы заполняли все пространство столовой, казалось, мир без края и конца разливался в душе, будто никакой войны и в помине не было, и не унеслись из жизни ни мои близкие, ни родители хозяина квартиры, ни муж ее хозяйки, ни, конечно же, мальчик, сын ее, мой ровесник, прелестное совершенно лицо которого смотрело на нас улыбаясь с огромной фотографии под стеклом, — наверно тридцатилетней давности, — на стене столовой… Хотелось ничего не вспоминать. Только молчать. И молча наслаждаться теплом, исходящим от этих необыкновенно сердечных, как–то не как все кругом любящих друг друга стариков — щедрых для нас временем, столом, и тоже необыкновенной к нам всем любовью. Но вот именно молчанием мы вызывали ее смертельно раненую память. Сын на стене оживал,… звал ее? И она должна была тотчас же уйти в спальню — сама, одна. И там, закутавшись в плед, лечь и попытаться забыться. Иначе — бессонная, мучительно бесконечная ночь, видения растерзанного ее мальчика, сердечные приступы, тяжелые, провальные обмороки.