Выбрать главу

Бодуэн-де-Куртенэ, слегка повернув седую голову, воззрился на неизвестного, обдумывая, очевидно, к какой категории сумасшедших следует его отнести. А неизвестный читал стихи. Читал с упоением, со страстью. Публика, пораженная, даже ошеломленная этим внезапным поэтическим напором, молча слушала. Может быть, то были плохие стихи, а может быть, и хорошие. Не помню. Да и не так важно это было в ту минуту.

Поражало то, что этот молодой поэт ничего не услышал, ничего не заметил — ни шума, ни криков, ни скандала, он был полон стихов, он был на пределе волнения — первое выступление перед публикой! Ему было не до каких-то там пустяков. Ему, видимо, сказали, что он выступает после Пяста, и вот, увидев, что Пяста уже нет на трибуне, он вышел — вне всего, что происходило, занятый только стихами, взволнованный до глухоты и слепоты ко всему, кроме стихов, и это состояние передалось всем. Он вышел как одержимый — и победил. Победило отношение к стихам, в душевном состоянии неизвестного заключена была подлинная, заразительная, покоряющая поэзия. Оно подчеркнуло и окрасило все, что было в том вечере от поэзии — выступления Шкловского, Бурлюка...

Из дальнейшего в памяти осталось заключительное слово Бодуэна-де-Куртенэ. Вполне научно, отнюдь не издевательски прозвучало замечание академика, что в исследовании творчества таких поэтов, как футурист-скандалист, нужен не филолог, а психолог, и даже не психолог, а психиатр.

Так я и не узнал, кто такой был неизвестный одержимый стихами поэт. Может быть, потом он стал известным. А может быть, ушел в тень и на старости лет в тысячный раз надоедает детям и внукам своей наскучившей им историей о том, как он в юности писал стихи и какой успех имел, выступив вместе со знаменитыми поэтами и под председательством великого академика. Вполне возможно и то, что он давно забыл об этом эпизоде, и если вспоминает, то с насмешкой и неудовольствием, как о детской шалости.

Не знаю. Больше я никогда не видал его. Пришла война, фронт, казармы. Пришла революция. И я вспомнил неизвестного поэта только в 1920 году, когда я поселился в Доме искусств.

Дом искусств стал не случайным средоточием литературных битв тех начальных лет. Калашниковская биржа, зал которой снимался предприимчивым коммерсантом для прибыльных вечеров, отошла в прошлое. Дом искусств был создан революцией, и здесь господствовало то отношение к искусству, которое звучало в пафосе неизвестного поэта и покорило публику даже Калашниковской биржи. В художественный совет вошли люди, которые без искусства не могли существовать, искусство было воздухом, которым они дышали. Во главе совета стоял Максим Горький.

Еще продолжались бои гражданской войны. Сыпняк, голод, холод косили людей. Глядели черными глазницами разрушающиеся здания, и слово «разруха» повторялось на все лады. Город жил в боевом напряжении, но победа молодой Советской Республики была уже ясна, неудержимо росла тяга к культуре, и голодные люди шли в большой холодный зал Дома искусств, чтобы поглядеть, послушать, поучиться.

Горький выступил на первом же вечере, а в январе двадцатого года Алексей Максимович читал здесь свои знаменитые воспоминания о Толстом, в ту пору только что написанные.

«Понедельники» Дома искусств стали известны в городе. Здесь К. И. Чуковский читал свои статьи о Горьком, о Маяковском и Ахматовой, главы из книги о творчестве Некрасова, А. Ф. Кони, стряхнув с себя, как шелуху, звание сенатора и чин действительного тайного советника, взбирался, опираясь на костыли, тяжко хромая, на трибуну, чтобы рассказать о встречах с Тургеневым, Толстым, Достоевским. Здесь я познакомился с Виктором Шкловским, которому, конечно, рассказал, как и где впервые видел и слышал его. В Доме искусств он с бешеным темпераментом взрывался в своих выступлениях. Воспоминания, лекции все чаще сменялись острыми и резкими дискуссиями.

В июне двадцатого года в переполненном зале читала «Двенадцать» Блока жена поэта Любовь Дмитриевна. Несколько стихотворений прочел сам Блок. Прочел ровным и в то же время предельно выразительным голосом, и лицо его, по видимости неподвижное, почти застывшее, дышало, казалось, всеми страстями и трагедиями эпохи. Два вечера мы слушали Блока. В ноябре выступил со своими стихами Осип Мандельштам. 8 декабря Александр Грин прочел только что тогда написанные, ныне прославленные «Алые паруса».

Были и еще писательские вечера, похожие на смотр действующих в литературе сил. Были выставки художников Бенуа, Кустодиева, Добужинского, Петрова-Водкина, Рылова, Замирайло...