Выбрать главу

— На сто лет написано? — спрашивал Пильняк, поворачивая голову то к одному, то к другому из окружавших его после выхода книги людей. Было это, кажется, в издательстве «Круг», в Москве.— Сто лет проживет? Продержится?

И он подкидывал на большой ладони книгу, как бы испытывал ее вес и крепость.

Один из поклонников воскликнул восторженно:

— Не на сто лет, а навсегда! Навеки!

Пильняк остановил на нем свой взгляд (казалось, глаза его были такие же большие, как стекла очков) и промолчал. Он был умней своих поклонников. Он умел сомневаться в себе и не верить в долговременность успеха. Да и так ли уж занимала его эта разом вспыхнувшая, как солома от спички, слава? Его самого рвала на части бушевавшая в жизни и в нем самом стихия, разломанная революцией психика, его раздирали поселившиеся в нем толпы бунтарей. Он вглядывался в разноголосую, разнолицую тогдашнюю Россию, стремясь поставить в центр того нового человека, который воплощал в себе слитые воедино революционную мысль и чувство, «человека в кожаной куртке», который «энегрично фукцирует» (им первым схваченный образ, его вошедшие тогда в обиход определения). Но этот человек был только назван им.

Казалось, что Пильняк не хозяин, а жертва «стихий», бушевавших в сознании людей. Эти «стихийные» люди кричали, боролись, сражались, тосковали, мечтали, рассказывали о своих радостях и о своих муках его голосом, и он кричал о них на весь мир, который уже прислушивался к нему, как к литературному набату огнедышащей русской революции. Его «Голый год» и другие вещи переводились на многие языки.

Горький сначала очень отметил Пильняка, по приезде в Петроград Пильняк жил у Алексея Максимовича. Потом Горький серьезно критиковал его произведения. Как-то Алексей Максимович уже из-за границы переслал через меня письмо Пильняку. Я передал. Пильняк прочел и, повесив большую рыжую голову, вымолвил:

— Обругал меня великий человек.— Он был огорчен.— Обругал...

Он присел на случившийся возле стул и стал ненадолго тихим, задумался, присмирел.

— Алексей Максимович нас тоже критикует,— заметил я.

Пильняк взглянул на меня сквозь чистые стекла очков и отозвался как будто невпопад, но по ходу своих чувств логично:

— «Варшава» у тебя ничего.— Это мне в ответ на нотку утешения, сочувствия. И тотчас же — отстраняя, ставя барьер: — Но все равно ты — интеллигент. Ты не из поляков?

Разговор был где-то на ходу — мы часто ходили группами из дома в дом, от приятеля к приятелю, пока не наберется достаточно народа для того, чтобы можно было учинить в Доме искусств или еще где-нибудь литературную дискуссию между собой, без публики.

А. Воронский любил Пильняка и выдвигал его. Но далеко не все признавали Пильняка. Бывали против него весьма грубые выпады и в жизни. Однажды, помню, знаменитый датский писатель Мартин Андерсен Нексе, приехав в Россию, пожелал встретиться с петроградской литературной молодежью. Встреча в одной из гостиных Дома искусств была не парадная, простая. Пильняк как раз находился в ту пору в Петрограде и взялся представить каждого из нас, говорил, в частности, об участии каждого в войнах и в революции. Переводчик (кстати, он был в черной кожаной куртке) передавал все точно. Под конец Пильняк в своем размашистом стиле, но без всякого хвастовства, совершенно правдиво сказал и о себе, упомянув и о том, что в сыпнотифозных поездах он сам ездил. То, что Пильняк говорил о себе, переводчик свел к одному, хлестнувшему, как хлыст по лицу, слову:

— Мешочник.

Это была неправда, мы тотчас же вступились и поправили переводчика. А тот криво усмехался, тощий, остролицый, ощетинившийся колючей иронией. Не знаю, почему он так резанул Пильняка, может быть вся эта «стихия» была круто противопоказана ему. А Пильняк слегка побледнел от неожиданного, незаслуженного оскорбления. Он затих, даже сник как-то.

Первым из советских прозаиков Пильняк отправился за границу — завоевывать Европу. На прощальном вечере, на проводах поэт Александр Кусиков, ходивший в экзотической форме «дикой дивизии», лихо сплясал на уставленном посудой, полном яств столе лезгинку, не задев ни одной тарелки, ни одной рюмки,— это был его обычный номер на всех такого рода сборищах. Было шумно, пьяно, и Пильняк ходил от одного к другому, переваливаясь, как медведь, трепал за плечи, целовался и прямо с этого пиршества уехал на вокзал.