ЭТО БЫЛО В ДОМЕ ИСКУССТВ.
НИКОЛАЙ НИКИТИН
Никитина признали с самых первых его рассказов одним из подающих большие надежды писателем. На конкурсе Дома литераторов в Петрограде в 1921 году первую премию получил Константин Александрович Федин за рассказ «Сад», а вторую — Николай Николаевич Никитин за рассказ «Подвал». «Старики» шутили, соединяя первые слоги его имени, отчества и фамилии: «Ник-ник-ник — это вызывает доверие». Критики подхватывали каждую опубликованную вещь Никитина, хвалили (даже восхваляли), ругали (даже иногда очень). Начало его литературной деятельности было, можно сказать, бурным. Революционная Россия заговорила в 1921 году голосами очень разных прозаиков (советская поэзия родилась раньше), и особенно привлекали читателей и литераторов голоса так называемых «нутряных» писателей. Так тогда говорили — «нутряной», «нутро», сочетая в этих словах понятия стихийности и почвенности, органического, кровного сродства с революционным народом. К числу этих «нутряных» писателей критики и читатели сразу же причислили Николая Никитина.
«Серапионовы братья» прозвали Никитина «брат-ритор» за склонность к речам и рассуждениям, не всегда ясным, но всегда темпераментным. Высказывая свои мнения об очередных произведениях товарищей, он обязательно вставал и начинал расхаживать, размахивая руками. Он натыкался на стулья, переступал через ноги, но говорить сидя все равно не мог. Ему было тесно, недоставало простора. Его распирало от мыслей и чувств, он изливал свои впечатления с чрезвычайной горячностью, с огромной серьезностью. Он возносился к общим идеям, и мы слушали о «диффузии идей», обо всем, что мучило и радовало его, подавали реплики, возражали, соглашались, и возникал тот шум, который очень беспокоил почтенных жителей Дома искусств. Я не оставался после собрания один, а уходил вместе со всеми. Мы спускались по темной лестнице во двор, и звонче всех голосов звучал голос Николая Никитина. Шапка сбита к затылку, пальто распахнуто, пестрый шарф развевался на ветру, а в речах — все меньше общих рассуждений и все больше лично пережитого, испытанного, виденного, все ярче выступали живые лица людей, все резче вырисовывались контуры будущего произведения. Никитин как бы репетировал, проверял то, что зрело в нем, и через неделю-две мы, слушая его новую вещь, узнавали в ней кое-что из того, что он нам рассказывал до чтения.
Стихия бушевала в первых его вещах, перехлестывала через край. Густая, узорчатая словесная вязь его первых рассказов рвалась под этим напором. Никитин, бывало, захлебывался в словесных орнаментах, и не только так называемые «областные речения» подчас вскакивали в его произведения, но и такие слова, каких не сыщешь ни у Даля, ни в каком-либо другом словаре. Но даже в излишествах его тогдашнего стиля ключом бил свежий, молодой талант.
Все в нем взболтано было в ту пору, все бурлило, кипело. Огорчался он столь же откровенно, как и радовался. Помню, как он жаловался однажды, выпячивая нижнюю губу, что придавало его лицу несколько обиженное и как бы удивленное выражение:
— Встретил в поезде читателя из Твери. Ругал меня. Другой — из Луги. Тоже ругался. А третий стал защищать. Но он думал, что я тот, который — «вырыта заступом яма глубокая...».
В бурных проявлениях никитинского таланта была здоровая и ясная основа. Как-то летом 1922 года Никитин закончил письмо ко мне словами: «Мы близки революции... В этом — радость». Сознание сродства с революцией контролировало его работу и его поведение. Этому чувству он никогда не изменял, оно вело его в жизни и в литературе, при всех метаниях, поисках, ошибках заставляло соглашаться со справедливой критикой. Радости жизни переполняли душу, Никитина тянуло к друзьям, он не был один, он ненавидел одиночество, все в нем было обнажено, он был очень открытый человек. Была в нем жадная страсть к узнаванию все новых и новых людей и дел нового, только что родившегося мира — страсть, гнавшая в близкие и дальние путешествия. Стремление познать революционную перестройку жизни уводило его все дальше от прошлого, привычного, насквозь известного.
Были в ту пору всякие крайности в поисках нового. Помню, как художник Татлин, человек талантливый и очень странный, друг и фанатический поклонник Хлебникова, уговаривал меня как-то стать пропагандистом изобретенной им новой «вселенской одежды». Это был какой-то балахон, описать который я сейчас не берусь. Во всяком случае, выход на улицу в этом в высшей степени «революционном» балахоне, призванном, по мысли его автора, символизировать Интернационал, вызвал бы ликование и улюлюканье всех встречных мальчишек и кончился бы, возможно, в отделении милиции. Вспоминаю и одного балетного революционера, который уверял, что если все люди на земле сговорятся в один и тот же миг сделать одно и то же открытое им па, то произойдет полное моральное оздоровление человечества и победа большевизма во всем мире. Увы! Я этого па не запомнил. «Завихрения» были в те времена разнообразны и комичны, но авторы их ничего смешного в своих проектах не видели и очень даже обижались, когда мы смеялись в ответ на их откровения.