В 1931 году в Ленинграде в тогдашнем Союзе писателей возникла дискуссия, в которой горячее участие принял и Николай Никитин. Вспоминая первые годы советской литературы, он говорил о «стихийности» уже как о прошлом. Он повел речь о «пути разума». «Понятно,— говорил он,— что во время этой ломки, во время переделки самого себя, во время катастрофического своего пути, может быть, на первых порах мы что-то потеряем от своей непосредственности, от так называемой свежести, от анархической свежести в кавычках, но это совершенно законная вещь... Лучше потерять в свежести, чем потерять в истории».
Мне всегда казалось это выступление Никитина весьма значительным проявлением наступившей зрелости. Это было расставание со стихийностью, с буйством чувств, обращение к разуму, к мысли как к чистому роднику. Ничего неожиданного для знавших Никитина в том его выступлении не было, но продуманное, прочувствованное за последние годы выразилось в точных формулировках.
Тогда же Никитин сказал так:
— Творчество писателя — это есть песнь, песнь судьбы. Песнь его судьбы будет песнью его класса, если он в этом классе, если он своей судьбой связан с судьбой своего класса...
Пришла зрелость, пришли серьезные и глубокие размышления. Написанные в тридцатые годы книги Никитина «Поговорим о звездах» и «Это было в Коканде» — умные, талантливые, зрелые произведения мастера. Вспоминаю, как, читая роман «Это было в Коканде», я находил — да и то редко — только чисто внешние остатки прежней никитинской «стихийной» манеры. Например, фраза разбивалась почему-то на две строки. Это было, может быть, естественно для первых вещей Никитина, но не для этой. Никитин, устраняя инерцию прежних излишеств, смеялся:
— Шелуха. Легко сдувается.
Песнь никитинской судьбы — это песнь о том, как улеглась и вошла в русло разума поднятая революцией стихия, песнь об органическом росте человека революционной эпохи.
Творчеством своим Никитин участвовал во всех значительных событиях нашей жизни, много работал в общественности, писал не только книги, но и статьи и очерки в газетах.
В 1957 году Никитин, садясь в самолет, чтобы лететь с делегацией Комитета защиты мира в Чехословакию, потерял сознание. В Ленинграде успешная операция спасла его. Но из года в год он слабел — сердце, легкие... Он, преодолевая болезнь, читал рукописи, выполнял общественные обязанности, продолжал писать, работать. Но все чаще приходилось бросать перо, ложиться, пересиливать боль. «Мне грустно и нехорошо»,— это единственная жалоба, которую я нахожу в его последних письмах и записочках. В его приглашениях зайти нет-нет да зазвучит молодая безудержность — «я буду нечеловечески рад и счастлив...». И, оживляясь, он вставал с дивана, начинал шумно разговаривать, спорить, горячиться, совсем как когда-то давно, в Доме искусств...
Но это были уже последние ноты в песне его жизни. Песнь судьбы Николая Никитина — в написанных им книгах.
МИХАИЛ ЗОЩЕНКО
1
В 1919 году в литературной студии, которой руководил К. И. Чуковский, появился молодой человек небольшого роста с красивым, темным, как на матовой фотографии, лицом, по фамилии Зощенко. Он обратил на себя внимание своим болезненным видом, молчаливостью, некоторой упрямой обособленностью. Ходил он, опираясь на палочку. При этом в походке его замечалось иногда нечто чуть ли не фатоватое, а при случае и настороженно-гордое, готовое к отпору. Темный полувоенный костюм свой, он носил с известным щегольством. Девушки немедленно нашли в нем сходство с князем Андреем из «Войны и мира» и очень быстро разузнали кой-какие подробности его биографии. В рассказе «Рука ближнего» Зощенко писал: «Дозвольте изложить эту правдивую историю старому рубаке, участнику гражданской войны, бывшему полковому адъютанту восьмого образцового полка Деревенской бедноты». В этих словах не выдумка, а истинная правда. Был Зощенко и рубакой и адъютантом.
Сын известного художника-передвижника, он в 1915 году стал «офицером военного времени», как тогда называли некадровиков, был на фронте начальником пулеметной команды, командовал батальоном. Доброволец Красной Армии, он действительно был адъютантом полка Деревенской бедноты. Контуженный, отравленный газами, больной пороком сердца, он после военной службы работал кролиководом и куроводом, милиционером, сапожником, агентом уголовного розыска, а в то время, когда студия с Литейного, где помещалась вначале, переехала во вновь организованный Дом искусств на углу Невского и набережной Мойки, он служил в петроградском военном порту. У него была самая богатая биография из всех студистов. Во всяком случае, профессий он перепробовал больше всех. И вот двадцати пяти лет от роду он стал писателем. В самом начале 1921 года он прочел нам, «Серапионовым братьям», один из первых своих рассказов. Рассказ назывался странно — «Рыбья самка», и были в нем такие слова: «Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу...». Печальный облик автора, его тихий, меланхолический голос как бы подчеркивали эту великую грусть, но в интонациях, в отдельных словечках звучала такая насмешка автора над своими героями, что мы невольно смеялись.