Беглые и краткие характеристики его, которые он попутно рассыпал в беседах и письмах, то полные юмора, то иронические, били обычно прямо в цель. В некоторых случаях они все же казались мне неоправданными, несправедливыми. Вот мы сидим в Летнем саду, и он с большим лирическим напором передает мне впечатления о последней поездке. Снимает очки, вытирает, снова надевает. Мимо проходит литератор, останавливается, здоровается. Я знакомлю его с Павленко. Литератор сказал нечто лестное о «Пустыне» или о какой-то другой вещи Павленко и, постояв, пошел дальше. И вдруг Павленко подмигивает мне:
— Приспособленец.
Почему? За что? За чрезмерно ласковую улыбку и вполне нормальную похвалу книге? За излишнюю почтительность чуть дрогнувших при фамилии «Павленко» плеч? Но ведь это же наверняка просто вежливость, воспитанность. Да и если даже повлияла слегка на комплимент фамилия видного «центрального товарища», то не из этого одного состоит человек. Не слишком ли злой язык у моего нового приятеля? И начинался спор, в котором я горячился, а он — нет.
В нем, возможно, сказывался в таких случаях художник. Он, бывало, выхватывал черту, проявившуюся на миг, и тут же преувеличивал, строил на ней характер, всегда в таких случаях гротесковый, примеривал характер к человеку, а потом, поиграв, повертев, как игрушку, отбрасывал, не настаивал на своей правоте, если не был в ней уверен. Меня он, я думаю, нарочно иногда дразнил своими быстрыми и колкими суждениями о людях, так сказать, «эпатировал», а затем с любопытством наблюдал, как я реагирую. Насмешливости было в нем хоть отбавляй.
Не помню случая, чтобы острое словцо привело его к несправедливому поступку. Этого не было. Павленко не грешил «загибами» и «перегибами». А от острого словца не отказывался.
Надо сказать, что Павленко очень любил посмеяться и над собой. И даже не просто посмеяться, а поиздеваться. В годы, когда он еще был малоизвестен читателям, привелось ему как-то выступать на большом комсомольском собрании. Блестящий собеседник в «камерной» обстановке, он в ту пору очень мучился, когда приходилось публично ораторствовать перед большой аудиторией. Да и мало кто из хороших писателей владеет ораторским искусством. Павленко было предоставлено слово после А. Н. Толстого, и он рассказывал мне потом:
— Толстому легко, он — Толстой. И председатель подал его как следует. А я — что я такое? «Кто?» — «Как фамилия?» Я путаюсь, ухватился за трибуну обеими руками, утопаю...
Он растопырил руки, изображая себя, и веко его дергалось сильней, чем всегда.
Известность его как писателя росла быстро, и впоследствии любая аудитория встречала его как хорошего знакомого.
Книжка «Разговор пяти или шести» не понадобилась, потому что получилось главное — широкая дискуссия в Ленинграде и в Москве, та самая, на которой настаивал Павленко. Состоялась она в том же тридцать первом году.
Участники дискуссии стремились осмыслить роль и значение советской литературы как литературы революционной, выдвинуть произведения, в которых, по их мнению, нашла свое наиболее сильное и яркое воплощение правда революционных событий, преображавших жизнь и людей. Критика ошибочных взглядов, протесты против «загибов», столкновения, подчас резкие, в оценке отдельных произведений — все это придавало дискуссии бурный характер. Много говорилось о том, как правдивей, красочней передать в художественных произведениях дела и дни современников, строителей социализма. Не все еще в событиях того времени было понято нами как следует. Но ясней стали наши изъяны, и, очевидно, в этом смысле Павленко, подводя итоги дискуссии, в письме ко мне назвал ее «отвратительно интересной». Характеризуя ряд выступлений на дискуссии в Москве, он кончает жесточайшей самокритикой: «Остальные пороли чушь. Я, думаю, тоже. Я волновался, плохо говорил, был зол и говорил глупо. У меня есть внутреннее оправдание, что я хотел говорить хорошо, но это, конечно, не в счет».