На Пичужку это произвело сильное впечатление. На протяжении лета мы вместе много думали, читали, переживали, а также — чего не было раньше — много ссорились. Впрочем, за это последнее я должен принять значительную долю вины на себя. Девизом моим в то лето было: «Хочу и буду!» — и этот принцип я проводил в жизнь круто, прямолинейно, не всегда считаясь с чужими чувствами, даже с чувствами столь близкого мне человека, как Пичужка. Однако, когда лето кончилось и Пичужка уехала в Москву, я остро почувствовал всю глубину своей потери. В своем дневнике я патетически записывал: «Маленький желтый вагон второго класса унес все, что у меня есть дорогого на свете». А вместе с тем я чувствовал, что лишился редкого друга, — может быть, даже больше, чем друга, — с которым привык делиться всеми своими мыслями, переживаниями, намерениями. С этого времени и вплоть до окончания гимназии моя переписка с Пичужкой стала особенно частой, обширной, многогранной. Но она все-таки не могла полностью заменить личное общение. И это невольно рождало в моей душе чувство неудовлетворенности и грусти.
Другим обстоятельством, действовавшим разъедающим образом на мою психологию, был сильно обострившийся как раз в это время разлад между мной и моими родителями, в особенности между мной и матерью. В сущности, ничего серьезного не было. Просто в нашем доме разыгралась еще одна вариация на старую, как мир тему об «отцах и детях». Но мне тогда она казалась событием исключительного значения, и я глубоко переживал ее. Мои родители, как и все родители вообще, считали, что именно они держат в руках «истину», и, естественно, старались вложить свою «истину» в мою голову, причем мать благодаря своему горячему, вспыльчивому темпераменту не всегда делала это с учетом моего самолюбия. А ведь мальчишки в 15-16 лет дьявольски самолюбивы! К тому же я от природы отличался упрямством и самостоятельностью.
— Ну, на что это похоже? — часто бывало говорит мать. — Ты эгоист, ты сух и бессердечен, ты ни с кем не уживаешься, ты всем норовишь сказать что-нибудь грубое и неприятное… Разве так поступают хорошие сыновья?
— А зачем мне быть «хорошим сыном»? — саркастически отвечаю я. — И где доказательства, что так называемые хорошие сыновья действительно являются хорошими?
— Ты молод и ничего не понимаешь! — начинает горячиться мать. — Ведь я стараюсь для твоей же пользы. Вырастешь — сам благодарить будешь.
— Что ты все о моей пользе печешься? — возражаю я. — Я сам о себе позабочусь. Есть голова на плечах. Просто ты хочешь подогнать меня под известные рамки, которые тебе привычны. Но я этого не желаю. Я не позволю родительскому деспотизму насильно связывать мою волю.
Мать приходит в раж, краснеет, начинает кричать, что я «дерзкий мальчишка», что она готова «отказаться от меня», что в 40 лет я пожалею о своем теперешнем поведении, и затем, хлопнув дверью, уходит в свою комнату. А вечером я берусь за свой дневник и вывожу в нем строки вроде следующих:
«Моя личность — корабль, рассудок — мой руль, которого корабль слушается. Поверните руль — корабль повернется. Но сначала сумейте повернуть руль».
Так как мать мало заботилась о том, чтобы «повернуть руль», стычки продолжались, разлад углублялся, — и так до самого окончания гимназии. Только летом 1901 г., перед моим отъездом в университет, когда мать осознала и примирилась с тем, что я уже перестал быть ребенком и превратился во взрослого человека, в семье наступил мир, и мы опять стали добрыми друзьями. Однако осенью 1899 г. война «отцов и детей» была в полном разгаре. Я вел ее упорно и настойчиво, но она все-таки тяготила меня и до известной степени нарушала мое душевное спокойствие.
Еще одним — и очень важным — обстоятельством, отражавшимся на моем состоянии, была гимназия. После того, что было пережито зимой 1898/99 г., гимназия теперь вызывала во мне лишь одно чувство — глубочайшее отвращение, лишь одно желание — бежать подальше от ее стен. Всякие фиговые листочки были окончательно сдернуты в ходе событий прошлого года. Директор, инспектор, учителя, программа занятий, система воспитания, даже само здание гимназии стали мне ненавистны и противны. В полном отчаянии я писал Пичужке: «Я положительно с ужасом думаю о том, что мне еще два года предстоит оставаться в гимназии». К тому же наш дружный боевой класс теперь как-то «размагнитился» и осиротел: Олигера не было, Бобылев и Петросов перевелись в другие города, наш старый кружок распался, а создать новый среди учеников нашего класса было трудно. Я оказался в состоянии известной духовной изоляции, которую отчасти смягчала дружба с Михаилом Хаймовичем, сидевшим на одной со мной парте.