Через шесть часов Квартус в маленькой запертой комнате стоял на коленях перед той девочкой из радио-кабинки, глядевшей на него во всю силу первых женских ощущений и говорил ей, запинаясь и дрожа: «Милосердием к слабым, падшим и испуганным… Сердце открытое несчастью… Любовь всюду и везде…. Жизнь, жизнь и жизнь: а я исчезаю, умираю в невероятной тоске и свалке, — вот кровь, злоба и проклятия. Жизни — земле, жизни — мы устали свирепеть и убивать! Это все равно ничему не помогает. Все в милосердии, простоте и сострадании. Без этого мы никто ничего не понимаем и ничего не можем. Но в жизни есть тайные начала, борющиеся с человеком… т. е. я хотел сказать, эта вот культура и все прочее, там ну, — философия, это борьба человека со смертью: покуда она не кончится чьей-либо победой, ничто не может быть осуществлено: потому-то мы и понимаем мир как процесс, потому все разные глупости о бесконечности, — потому, что человеческий разум не видит конца этой войне, и живет в процессе этой войны… вот. Мы отлично и навеки знаем теперь, что ничто не может спасти мир из всего этого: борьба со смертью не окончена и не может быть закончена. А мы как дети, бросаемся на самих себя: вот мы бьемся с энами, конечно, мы не можем с ними не биться и мир не может нас не поддерживать, потому что он знает, что если они нас съедят, то это опять история на пять лет, а в сущности мы пробуем бороться с собственным энизмом и, разумеется, тщетно, ибо это мы сами, только с другой стороны: так наша правая рука борется с левой. Получается кавардак и чорт знает что. Это называется жизнью…».
Она слушала еле дыша. Никто не мог так ясно и чисто, словно архангел, говорить ей: все было ясно и вот именно так, как он говорит. Смешноватая терминологичность и кажущаяся точность его определений быстро и ясно разлагались в сознании слушателя. Мир, что он там толкует о мире! — этот мир целиком, нацело и начисто уложен в нем, только в нем (читай Декарта, неверующий), так дисквалификация мысленных течений, по своему тяжеловесных, но по своему и легкомысленных расплывалась у слушателя в точную в его смысле душу происшествия: это было облако вкруг сегодняшнего дня, начавшегося суматохой по поводу забытого зеркальца и кончающегося, после грохота воздушных катастроф, так. Капитан подошел к ней на корабле, сказав: «Вот-с!» улыбнулся и протянул стянутый в шар парашют. Добавил: «мой подарок — там напишите, да впрочем не трудитесь — я человек одинокий», и тень пробежала по лицу…
Он ткнулся к ней на колени, но вспомнил, что ей не видно его лица, и что это в женских понятиях нелюбезно, приподнялся и говорил:
— Вот еще эти (он кивнул в сторону обсерватории) могут кое-что, но ведь они мужланы, компрачикосы, им, если из сорока опытов, одна туда-сюда удался — достаточно: теория готова, философы уж выкрасят, а что за это будут через век резать людей, им плевать с высокой Пизанской башни. Что у них там по существу делается, это уму непостижимо: все их формулы — надувательство, но он лезет себе на стенку и лезет, — и знает, зачем лезет: через два года из этого выйдет паровик или еще что. Они мужественно борятся, и там тоже война и, никаких сентиментов. И так создается этот курьезный и жестокий синонимический мир равновозможностей, взаимозаменимостей, в котором мы должны жить…
Он смотрел на мягкое теплое лицо, на глаза, светлые до невыносимости, глядевшие на него так далеким, пьяным холодком: ему казалось, этот нежный, кажущийся безкровным, как степь в закате, розовато-бледный коврик щеки, эти неспокойные ресницы и чистейший алмазный блеск по птичьему сторожких и умных глаз. Он глядел на человека, и человек ему представлялся чудом, — как небо, как речка, как горы Техаса с их прохладными родниками.
Молодая женщина взяла его голову в руки, ласкаясь к нему, и стесняясь, сказала:
— Вы удивительно хороший, добрый… Я бы никогда не подумала… И потом вы меня так напугали на корабле!.. А почему никто вас не знает и Бог знает, что о вас говорят? — это нехорошо: если бы все знали, то… нет лучше пусть никто не знает, а вы, пожалуйста, мне все, все рассказывайте, — это так хорошо вас слушать… точно Богу молишься… Мы боялись на корабле, что нам придется с вами ехать, вот все трусили, — а я больше всех! — и она рассмеялась.
Он глянул на нее и продолжал, как бы не слыша:
— Вот восемь лет… А что мы сделали? — надо было перераспределить богатства, но теперь вот они так распределятся, что попадут в руки самым отъявленным негодяям и таким уж жохам, что тех ничто и никакие не возьмет… Мы в эти восемь лет жили, как дети: победа в Австралии, Канада за нас, — валяй, круши, ничто помешать не может. И крушили, а у жизни есть тайный смысл — и помимо нас, и он нам не сочувствовал, так как он никогда человеку не сочувствует, полагая, что homo sapiens не по чину берет. А когда нам пригибали спину, мы опять-таки шли на все, и опять зря; опять этот смысл восставал на нас, он не любит резких переходов….