Выбрать главу

На лавках вдоль стен корчмы сидели старики, а возле них, как всегда по воскресеньям, стояли мужчины и толковали о своих делах. У крестьян из поместий, принадлежавших когда-то Юге, давно вошло в привычку по праздникам встречаться и судачить о своем житье-бытье именно в этой корчме, в Амаре. Так повелось издавна, и сюда сходились мужики из Леспези и из Вайдеей, из Бырлогу, Глигану и Бабароаги, не говоря уж о жителях Руджиноасы, которые чувствовали себя в Амаре, как дома.

Серафим Могош, пожилой крестьянин с седыми висками и мудрыми глазами, рассказывал о том, как его истязали жандармы. При этом он смотрел, однако, не на окружающих, а куда-то вдаль, словно жалуясь какому-то справедливому судье. За его руку держался мальчонка и весело вертелся во все стороны, словно белый мотылек, порхающий вокруг старого дерева. Хотя то, что рассказывал Серафим, было всем досконально известно, так как весть о допросе сразу же разнеслась по окрестным селам да и сейчас среди слушателей стояли трое избитых крестьян, все смотрели Серафиму в рот, как будто слышали эту необыкновенную историю впервые в жизни или получали горестное удовольствие, заново бередя души. Игнат Черчел, крестьянин помоложе Могоша, хотя и выглядевший старше, смотрел на рассказчика глазами приблудного пса, качал головой, вздыхал и то и дело перебивал его одними и теми же словами:

— Так что ж нам делать, люди добрые, что же делать?

Эти восклицания, независимо от воли Черчела, звучали до того нелепо, жалостно и униженно-покорно, что все остальные лишь презрительно на него поглядывали, а Тоадер Стрымбу, безземельный вдовец с тремя детьми, наконец не выдержал.

— Что делать, что делать? — яростно крикнул он, но тут же сам испугался своего возмущения и быстро пробормотал, глотая слова: — Бог его знает, что нам делать…

Впрочем, Игната Черчела года четыре тому назад тоже избил жандармский унтер, предшественник Боянджиу, обвинив в краже каких-то вещей с барского двора, и избил так жестоко, что Игнат хворал потом недели две и остался покалеченным на всю жизнь.

Чтобы загладить следы яростной вспышки Тоадера, Леонте Орбишор — коротышка с тоненьким голосом и подвижным лицом — примиряюще заметил:

— Я тоже натерпелся вместе с Серафимом и всеми остальными, но, с другой стороны, как же быть? Что же властям делать, коли грабеж случился? Как же допустить, чтобы воры крали чужой труд?

— И то правда!.. Красть, конечно, не след!.. — одобрительно закивали несколько человек.

По толпе прошла легкая зыбь, словно неожиданно у всех свалился камень с сердца. Но именно тогда вечно хмурый Трифон Гужу пробормотал, скорее про себя, но так, что все услышали его угрюмый, какой-то сверлящий голос:

— Так ведь труд-то все одно наш!

Все посмотрели на Трифона, словно он раскрыл какую-то тайну или выразил всеобщую заветную мысль. Но никто ничего не сказал, и даже Трифон, имевший привычку повторять свои слова, когда считал, что сказал нечто важное, замолчал и опустил голову на грудь.

После короткого молчания, во время которого слышались лишь игра музыкантов и гиканье танцующих, все заговорили разом, каждый о своем. Будто испугавшись самих себя, люди перевели взгляд на хору, лишь бы не смотреть друг на друга. Их голоса переплетались, сливаясь в бесконечном вздохе.

Хора колыхалась широким кругом, извивалась змеей, ласково охватывала то женщин, стоявших по обочинам шоссе, то мужчин, сгрудившихся перед корчмой. Радость танцоров взметалась выкриками частушек, выплескивалась в затейливые завитки перепляса. Зрители толпились, тоже поддаваясь этому ликованию, будто стремясь слиться в одно существо — беззаботное и счастливое.

Больше всех веселился Пантелимон Вэдува, и все его понимали, так как через несколько дней ему надо было уходить в армию, а там, кто знает, когда ему еще удастся повеселиться. Он тоже так думал, хотя хвастался, что намерен дослужиться до капрала, как Петре, который должен был вернуться домой как раз к его уходу в армию. Но про себя парень с ужасом думал о неизведанной солдатской жизни. Пантелимон толковал со многими, уже отслужившими срок, подробно их расспрашивал; все они с гордостью вспоминали о солдатчине, говорили, что штука это хорошая, но очень трудная.

Еще тяжелее было ему из-за Домники, семнадцатилетней рыженькой и пухлой девчонки, которая плясала рядом с ним и льнула к его руке, как побег плюща. Горечью жгла парня мысль о том, что придется расстаться с милой и не видеть ее бог знает сколько времени. Пантелимон хотел обвенчаться с Домникой до того, как уйти в солдаты. Другие парни так и поступали. Но этому воспротивились родители и его и девушки. Его старики надеялись, что на военной службе он позабудет дочь Наку и потом подберет себе другую невесту, под стать своему состоянию. А родители девушки, главным образом мать, смертельно боялись, как бы с Пантелимоном не стряслась в солдатчине какая беда, как было, к примеру, с бедным Флорей Бутуком, — восемнадцати лет от роду тот повенчался с Ангелиной, дочерью Нистора Мученику, прижил с ней трех детей, а потом погиб где-то в полку, оставив Ангелину несчастной вдовой. Еще хорошо, что родители Флори из доли сына кое-что выделили Ангелине на детей, так что у нее теперь хоть свой угол есть, не на улице мыкается. А у Домники, может, и детей сразу не будет, так что, если напасть какая случится, останется она ни бабой, ни девкой, только на то и пригодной, чтобы услаждать мужиков, охочих до женского пола.