Выбрать главу

— Зачем я убежала… Теперь бы мы вместе были… — сказала она.

— Не греши на себя, не греши. Одной-то маме легче от них уйти… — Алякринский подошел к Лене, неловко погладил ее волосы и вдруг заторопился. — Анисья, проводи Лену ко сну. Идите, укладывайтесь…

Он взял с полки свечу, зажег ее и поспешно вышел за дощатую перегородку, которой была отделена спальная половина избы.

2

Войдя в свою комнатку-клетушку с одним окном во двор, Алякринский поставил свечу на стол и сел на кровать, прислушиваясь к тому, что делалось в соседней комнате, где прежде жила Апполинария Аполлоновна, а в эту ночь спала Лена.

Он слышал, как Анисья шуршала соломенным тюфяком, стеля постель, слышал, как Лена спросила: «А светать скоро будет?», слышал, как на сон грядущий молилась Анисья, что-то шепча себе под нос и глубоко вздыхая. Тесовая перегородка не доходила до потолка, свет из соседней комнаты проникал в каморку Алякринского и ложился наверху по стене желтой полосой. Был слышен каждый звук по соседству, каждый шорох.

Потом Алякринский услышал, как дунула Анисья на лампу, желтая полоса на стене погасла, и все стихло.

Он знал, что в эту ночь не заснет, и не ложился. Он сидел, глядя на отраженный в запотевшем окне огонек свечи, и думал о Лене. Он был встревожен, но не раскаивался, что подобрал и укрыл у себя дочь партизана. Она чем-то напоминала ему дочь. Чем? Может быть, беспокойными глазами и бледностью худенького личика. В нем проснулась отеческая нежность, и ему казалось, что он уже полюбил ее. Прибавились заботы? Но разве может жить человек без забот? Последние месяцы, прожитые им в Куваре, показались ему пустыми и более страшными, чем сегодняшний вечер — рядом с ним никого не было. Теперь была Лена.

Алякринский прислушался. Из-за перегородки доносилось спокойное и ровное дыхание. Может быть, Лена уснула? Алякринский улыбнулся и вдруг вспомнил: так же, когда-то очень давно, он прислушивался к дыханию своей спящей дочери.

«Спит… — подумал он. — Умаялась…»

Он поднялся и на цыпочках, чтобы не скрипнула половица, шагнул к окну. Он хотел задернуть занавеску и погасить ненужную свечу, но задержался, вдруг увидав на столе картонную папку для бумаг, аккуратно перевязанную тонкой бечевой. В папке хранились фотографии и письма дочери. Давно уже Алякринский не раскрывал этой заветной папки, боясь разбудить воспоминания, но сейчас ему захотелось раскрыть ее, снова увидеть на фотографиях лицо дочери, прочесть ее письма, многие из которых он когда-то знал почти наизусть.

Он осторожно подвинул папку к себе, присел к столу и надел очки.

Сверху в папке лежало последнее письмо дочери. Карандашные строки на папиросной бумаге стерлись, и Алякринский скорее угадывал, чем читал:

«Я в тюрьме. Прости меня, папочка, я скрыла от тебя, что работала в подполье. Скоро полгода, как я в партии… Я знала: ты будешь против — и скрыла. Но все равно рано или поздно я должна была сказать тебе об этом — говорю теперь. Если ты приглядишься к тому, что делается вокруг, и подумаешь, ты поймешь меня. Я не могла оставаться равнодушной к несправедливости и человеческому горю. Нас выдала одна из моих университетских подруг. Она была вместе с нами, потом ушла. Она сделалась религиозной и на исповеди и про себя и про нас все рассказала священнику. Он донес в контрразведку. Вот и все. Письмо это посылаю через человека надежного, и, думаю, оно дойдет до тебя…»

Дальше шли просьбы подготовить и утешить мать, а в самом уголке листка было нацарапано сломавшимся карандашом и, может быть, даже позднее, чем писалось само письмо:

«Если произойдет что плохое, приму со спокойствием…»

Алякринский отодвинул папку, и ему припомнилось все, что произошло в те дни, после получения письма. И все вспомнилось так живо и так ярко, словно случилось только вчера и не было томительных месяцев, которые отделили день гибели дочери Лены от сегодняшнего вечера, когда он нашел другую Лену в запыленных лопухах у дороги.

Тюремное письмо дочери поразило Алякринского, как тяжелая болезнь. Он был так убит горем, что первые два дня ни о чем не мог думать, ничего не мог решать. Он лишь поминутно развертывал зажатое в руке письмо, перечитывал его вновь и вновь, потом закрывал глаза и неподвижно, в болезненном полузабытьи, лежал, не ощущая даже течения времени. На третий день он поднялся с постели и поехал в город к архиерею. Он надеялся, что архиерей поймет его отеческие чувства и поможет ему вернуть дочь. Он хотел просить владыку похлопотать, чтобы Лену освободили из тюрьмы на поруки отца священника, — он знал, что владыка имеет власть и среди «властей предержащих». Но владыка отказал. Он принял Алякринского сурово, может быть, уже зная об аресте его дочери. У него не нашлось даже слов утешения. Выслушав Алякринского, он сказал голосом изобличителя: