А над беседкой тем временем зажгли лампочку. Длинные тени поплыли по песку. Я теперь с Симкой танцую, чарльстоню, она не умеет, платье к тому ж длинное, мешает. А Тамара Миансарова грохочет:
Участковый зашел, Борис Иваныч, коротенький, толстый, просто кукла-неваляшка в милицейских формах, в орденских планках, морда аж красно-лиловая, ни глаз, ни носу, одна редиска, опитый он, говорит:
— Здравствуйте, товарищи жильцы. По какому случаю пьянка-гулянка-музычка?
— А сегодня ж воскресенье, Борис Иваныч, — изгибается перед ним параграфом Володечка.
— Вижу. Но очень громко. Гришу также вижу, богородицу эту вашу. Немедленно убрать. Что это такое?!
Но его подводят к столу и наливают полный стакан водки:
— Не обидьте, Борис Иваныч, примите. Вот — Володя Галкин объявился. Радость у нас. Свадьба у нас. Свадьба у них с Валюхой, в юности не успели сыграть.
Я с ним здоровкаюсь за тугую ладонь.
— Рад, рад. Как она ничего?
— Нормально, Борис Иваныч. Давайте выпьем на брудершафт?
И мы пьем с ним так, что мою водку я всасываю у его орденов, а он издает чревом звук, будто его пощелкали по трахее. Он крякает, естественно, не закусывает, нас на прощанье благословляет и величественно, подрагивая попкой, удаляется.
Странно, он не удивился, откуда это я возник и не спросил про прописку. Ведь меня же выписали, наверняка выписали. Покойников всегда выписывают. Эх, едрежки-ножки, снова прописка: запись — день, пропись — день…
А у нас Гелена Великанова душу тревожит:
А — вот Шурик моего любимого Петю Лещенко поставила, на заезженной послевоенной пластиночке «Беллаккорд» взвивается его чудный быритон:
И эта вот — прямо разрывает меня на части, до слез:
Господи, ну как хорошо-то! Какая благодать! Какой теплый май! Да уж не в раю ли я? Вот — и водка есть, и заря невечерняя, и танцует со мной моя родина. За что, Господи, так удостоился?
Танцую и плачу. Да после этого не жалко умереть совсем.
Тут Толечка подрулил, шепчет:
— Вовик, а Вовик, винцо-то того…
— Кончается?
— Уже всё.
— Так пойдем, сходим еще, я заодно и улицы погляжу, магазинчики наши, «гастрономушку», площадь, собор Сергиевский. Погоди, а они еще работают? Ого, полдесятого.
— Та ты что! Двадцать восьмой до десяти. Подзажрать чего-нибудь бабы еще просят.
— Валюнь, — говорю, — мы с Володечкой в магазин сходим. Толик не пашет, дай еще денежку, если есть.
— Вот, последняя десятка.
— Ладно, вывернемся. И сумку принеси, душа моя.
— А у Генки возьми.
— Эй, Володечка, пошли за керосином.
Прошли кусок Андроньевки, вышли на Школьную. Ну — все, все как было. Правда, темновато сейчас, домики мрачные, только кой-где глазыньки ихние горят. Дворами, дворами, постоялыми дворами идем наискось к Большой Андроньевке, солидной улице, не то что наша дервенщина. Тут в глубине кое-что подломали, отдельные корпуса хмурятся, но дворы ямские с галдареями по второму этажу объявивших их домов живы, на них стоят, покуривают жильцы, обнаженно мерцает свисающая на проводе лампочка; в ее нищем свете четверо пьют за перилами чай. Так и пили здесь когда-то, когда во дворе стояли лошади под попонами.
На Большой Андроньевке еще один автоматушка светит во тьму зазывными витринами, аквариум с пьяными рыбками, там за полтинник сосок наливает с краями стакан «Кызыл-Щербету». Неважная влага, сердца у ней нету, дерет.
А с углу площади вспыхнул наш двадцать восьмой. «Елисеевым» мы его называем. Открыт, сердешный. Втекают и вытекают последние покупатели. Рядом с ним сиренево горят буквы «МОЛОКО». Всё, всё живо!