К нашему изумлению, среди тюремного персонала нашлись двое, которые сильно смахивали на англичан. В скором времени они прошептали нам сквозь дверные «кормушки», что их зовут Пенрод Дин, офицер-австралиец, и Джон О'Мэйли, британский связист. Они одними из первых попали в Утрам и были назначены на роль вечных дневальных, по-японски тобан. Разносили еду из пищеблока, собирали пустую посуду и по мере возможности блюли интересы арестантов, например, тайком подкладывали нам добавки или теребили безразличных японцев, чтобы те не совсем уж забывали про больных. Я сам видел, как О'Мэйли выносил парализованных людей во дворик погреться на солнце: доходяга несет кожаный мешок с костями — словно ребенка.
Но никакой тобан не мог справиться с царившим здесь систематическим пренебрежением элементарными нуждами. К примеру, нас лишили зубных щеток, и к середине 1944-го мои зубы пришли в плачевнейшее состояние. Бриться тоже было нечем. Где-то через месяц после прибытия нам устроили стрижку. Перед камерами первого этажа устроился японец-цирюльник, и мы по очереди садились напротив. Меня он ухватил левой рукой за шею, в правую взял громадные ножницы — и пошел, и пошел… Одним движением, не отрываясь, по затылку вверх, затем вбок и вниз по бакенбардам, а оттуда к бороде, которая жестким ворсом осыпáлась на мои мягкие волосы с темени. Холодная сталь бесцеремонно стучала по черепу, тонкому и хрупкому как яичная скорлупа. Вот что, я думаю, испытывают овцы в руках опытного стригаля. Такая процедура оказалась единственным видом регулярной санобработки.
Взамен нам полагалось трудиться. Хаотично, без какого-либо графика, потому как — подозреваю я — они хотели, чтобы мы как можно больше времени проводили в отупляющей изоляции от мира. Нас могли направить на мытье полов, возню в огороде, переноску дров для пищеблока или — чего мы боялись пуще огня — на вылизывание японских сортиров. Вот уж где царило нечто несказанное! Есть что-то невыносимо тошнотворное в уборке чужих испражнений.
Порой нас посылали на переноску стокилограммовых мешков с рисом, что, с учетом нашего состояния, буквально ломало людей. Но вершиной сюрреализма были наряды, благодаря которым мы могли хоть погреться на солнышке во дворике. Туда притаскивали могучие груды ржавого и чудовищно грязного военного снаряжения, которое либо хранилось под открытым небом, либо было поднято с затонувших кораблей. Главным образом котелки, миски, ведра, емкости разнообразнейших мастей — все в ржавчине и грязи. Нам надлежало их чистить и возвращать к девственной красоте. И все бы хорошо, но из чистящих средств у нас были только ржавые гвозди, мотки проволоки да пригоршни земли. А японцы требовали чуть ли не зеркальных поверхностей с искрой.
В такие дни десяток арестантов выползали на дворик и усаживались на бетонные плиты под пальмовым навесом, который хотя бы защищал от неистового солнца. Сидели мы «по-турецки», сгорбившись над грязной утварью. Если кто-то смотрел не строго вниз, а бросал взгляд вбок, надзиратель бил такого человека в лицо.
И даже в этих условиях мы улучали возможность перекинуться парой слов. У меня всегда были теплые отношения с Макеем, и мы обычно сидели рядом, пока проволокой оттирали куски металлолома в надежде, что блеснет-таки сталь под коркой въевшейся грязи. Как правило, мы работали нагишом, частично оттого, что немытое тело отчаянно чесалось, а свежий ветерок его хотя бы обдувал, да и носить-то было практически нечего. Однажды я обратил внимание, что Мак, крепко сбитый мужчина, исхудал настолько, что его сфинктер стал торчать коротенькой трубочкой.
Потом я обнаружил, что могу запросто смыкать пальцы вокруг бицепса другой руки и что мой живот больше не отлипает от спины; такое впечатление, что на мне вообще не осталось куска мяса. Ребра торчали обручами. Я спросил Мака, как я выгляжу, и он ответил: «Как скелет, только обтянутый кожей». Вот и я превратился в одного из живых мертвецов, которые, помнится, так меня напугали, когда я только-только угодил в Утрам. В эту минуту я понял, что смерть совсем близка и отсюда надо выбираться во что бы то ни стало.
Но не только признаки чуть ли не терминальной дистрофии подтолкнули к мысли пойти на сознательное, еще большее ухудшение моего физического состояния, с той лишь целью, чтобы меня отсюда перевели. Сумма всех вероятностей говорила за то, что вряд ли тут походя убивают больных арестантов. Наверное, я просто самого себя убедил: если остаться здесь, шансы на выживание практически нулевые. Впрочем, рассуждения ничего не значили. Я настолько хотел отсюда прочь, что и логика, и тонкий расчет перестали играть роль.