Поначалу мы были вполне счастливы, не уступая в этом любым другим молодоженам, однако не настолько хорошо знали друг друга, чтобы жить вместе отныне и до конца. Она была хорошенькая, умела поддержать беседу и обладала приятным музыкальным голосом, но специфичность среды, в которой она воспитывалась, сильно сказалась на ее культурном развитии. Весь ее мир сводился к Общине и родительским приятелям. Она как бы навечно застыла в позе, свойственной самодовольным и ограниченным людям, которые в жизни не испытывали ничего, что выходило бы за рамки их непосредственного окружения.
Понятно, что ей было нелегко; она и не догадывалась, в какую реку шагнула. Чуть ли не с первых же дней ей пришлось натирать мою воспаленную кожу специальной мазью. К медовому месяцу я преподнес ей свой стригущий лишай и экзему. Несмотря на нашу последующую отчужденность, сейчас-то я вижу, до чего это было тяжело. Я был сломлен и подавлен; ее романтические мечты больно терлись о занозистую реальность в виде бледного, истощенного неврастеника. Как и я сам, она стала жертвой войны.
Первым непреодолимым барьером явилась наша неспособность поговорить по душам. Чуть ли не всю жизнь у меня не получалось рассказать о произошедшем в Юго-Восточной Азии, однако в те первые годы, пока мы еще были близки, я хотел попытаться, хотел рассказать жене, как и что случилось. Но ей это было неинтересно. Она ждала, что я буду вести себя так, словно годы моего становления и возмужания еще не наступили. С ходу отмахивалась от моих сбивчивых попыток хотя бы приступить к объяснению того, что я и мои товарищи пережили в Канбури, или, к примеру, рассказать о японцах, которые все это с нами вытворяли. Она искренне считала, что ей тоже досталось будь здоров: «Да ты хоть знаешь, что такое получать яйца по карточкам для гражданских? А воздушная тревога? А эти кошмарные очереди?» Она даже не догадывалась о правде, и я уверен, что десятки тысяч вернувшихся солдат лбом приложились о точно такое же чугунное непонимание. Мы, солдаты той войны, теперь будто изъяснялись на чужом языке, не понятном для наших же соотечественников. Испытанная при этом боль заткнула мне рот почище кляпа.
Кошмары начались вскоре после моего возвращения. Как правило, про Утрам. В них я сидел в камере-одиночке, без пищи и воды, умирал от голода, задыхался, умолял выпустить… Время сжималось, на меня не обращали внимание месяцами, и я знал, что отсюда уже не выйти. А порой снилось, что я сделал что-то совершенно невинное — и вдруг вновь оказался в Утраме в роли жертвы судебного произвола, причем на сей раз надеяться на справедливость бессмысленно, так как не было и причины меня сюда сажать. Порой я раз за разом и крайне болезненно падал с чугунной лестницы, которая уже сама успела покрыться омерзительными струпьями. Одни и те же сны.
В холодном свете дня мой гнев чаще всего обращался на тех японцев, которые меня избивали, допрашивали или пытали. Я хотел воздать им той же монетой, в мельчайших подробностях и очень конкретно представлял, что и как проделаю с канбурскими унтерами и тщедушным гаденышем-переводчиком из кэмпэйтайцев, с его мерзким акцентом, деревянной манерой говорить и способностью находиться рядом, делая вид, будто он вовсе ни при чем. Я хотел его утопить, сунуть в клетку, измочалить — и посмотреть, как ему это понравится. Я по-прежнему слышал его голос, невнятную дикцию: «Ломакс, вас скоро убьют», «Ломакс, вы нам расскажете»…
Канбурский радиоинцидент уже превратился в примечание к одной из страниц войны. Ланс Тью получил медаль Британской империи, а все прочие из нас — как живые, так и мертвые — были «упомянуты в донесениях». И тут как-то утром я прочел в «Дейли Телеграф» крошечное сообщение о том, что днем раньше в тюрьме Чанги были повешены капитан Комаи Мицуо и старший унтер-офицер Иидзима Нобуо — за причастность к смерти двух британских военнопленных, а именно лейтенанта Армитажа и капитана Холи. Другим людям досталось еще больше, чем нам, — ужасы европейских концлагерей и масштабы умерщвления евреев только-только начинали доходить до недоверчиво настроенного населения. Пусть так, но это не полностью объясняет, отчего пережитое нами оказалось лишь в примечаниях. А дело в том, что дальневосточные военные преступления вообще были не очень-то интересны британской общественности, к тому же официальные установки рекомендовали не раздувать эти дела, коль скоро надо было возрождать Японию, оказавшуюся теперь на стороне Запада. Канбурский трибунал прошел, в общем-то, незамечено.